Канашкин В. Азъ-Есмь
Шрифт:
У Петра Павленко долгое время был псевдоним Суфи, которым он подписывал статьи, фельетоны и рассказы, публиковавшиеся в одесских «Известиях». Герой одного из них – «Стихи на песке» – поэт Зати советует своим ученикам писать, что «придет на ум», и до тех пор, пока «бессвязные мысли не превратятся в мудрость».
Можно было бы задаться целью, каким именно образом мудрость в дальнейших творческих исканиях Петра Павленко одерживала верх, но он сам в «Замечательной школе» прояснил это. Захваченный фадеевским Левинсоном и «Комиссарами» Лебединского, Павленко в поисках кипучего прототипа перевел свой взор на Якова Михайловича Свердлова и оказался в плену сталинской характеристики: «Организатор до мозга костей… Жизнь делала с ним то, что он с нею делал… Умирая, хорошо осознавал, что смерть могла бы быть и более тяжелой…»
В настоящее время в литературном наследстве Петра Павленко насчитывается
Петр Павленко высоко ставил пророческую константу Сталина: «Громадным утесом стоит наша страна, окруженная океаном буржуазных государств. Волны за волнами катятся на нее, грозя затопить и размыть. А утес все держится непоколебимо…» И, утверждая живую связь между Парижской Коммуной и Великим Октябрем, писал Джону Дос-Пассосу в 1932 году: «Наша задача не в том, чтобы, подобно муравью, переползая с песчинки на песчинку, познавать устройство мира, а в том, чтобы изменить его».
«Не ищите нас среди мертвых…» – этой фразой, вложенной в уста умирающего Коммунара, Петр Павленко завершил роман «Баррикады». Проблема «неисчезаемости» Сталинского Плана по обузданию буржуазного капитал-спрута, а с ним и клики космополитов-сверхбогачей, намеченная в «Баррикадах», получила развитие в романах «На Востоке» и «Труженики мира», где русская девушка Ольга Собольщикова, испанец Хозе Мираль, чех Войтал, австриец Шпиццер распознают мерзостно-бутафорский лик карнавала изобилия и стремятся объединить всех «тружеников мира», чтобы остановить надвигающуюся глобальную нечисть. А автор? В подкупающем лирической приподнятостью отступлении «Мы» он пишет: «Я просыпаюсь утром, читаю: «В Берлине восстание» – и еду на вдруг еще неубранное Фридрих-Штрассе. Но в Берлине восстания нет, и я вижу французские сны. Я вижу Париж, горящие авто, палочников-полицейских с неподвижными, будто уже задушенными лицами и глазами, щели которых разорваны выкатившимися белками… Все в голове становится дыбом… В Италии паника концессионных банков. Я мчусь туда, и бастую в Неаполе. Потом иду с колонной голодных и обманутых на Вашингтон, и меня бьет по голове толстый и веселый, как комический актер, полисмен…».
«И невозможное возможно…» – эти слова Блока в самый канун Великой Отечественной Петр Павленко занес в качестве эпиграфа в свою «Личную тетрадь». И не вынужденно, а абсолютно естественно сформировался в тот тип «советского писателя», которого сегодня можно назвать «сражающимся солдатом». Причем, Русским Солдатом. Вот одна из записей в павленковской «Личной тетради», искренность и правда которой заключает тот смысловой заряд, что вольно-невольно пробуждает в сей час поразительную причастность к нашей поруганной, но все еще общей судьбе: «Бежал человек из Крыма на Кубань. – Ну скоро ли наступать начнете? – спрашивает. – Ведь ждет народ. – Рассказывает: в Симферополь пригнали немцы моряков, раненными попавших в плен под Севастополем. Шли они все в крови, привязанные один к другому. Шли как плот. Только показались на Пушкинской улице, сразу же во весь голос запели «Интернационал». Конвоиры открыли огонь по песне. Раненые и убитые припали к земле, но оторваться от живых не могут, привязаны. А головные кричат: «На юте! Не отставай!» и, как бурлаки, тянут за собой убитых и раненых. И идут, будто у всех одно тело, и все поют и все покрикивают: «На юте! Не отставай!» А народ на тротуаре вдруг распрямился, закричал и – запел… Это пришла Победа…»
Кубань, как и Крым, были для Петра Павленко родными. «Кубанские рассказы», вышедшие в Краснодаре (издательство «Большевик») в 1944 году, пожалуй, и поныне являют ту «зияющую вершину», до которой кубанской словесности еще тянуться и тянуться. В письме Леониду Пасенюку от 13 мая 1951 года (ровно за месяц до своей кончины) Петр Павленко писал: «Рассказ «худ»: видны ребра. Нужно нарастить «мясо деталей». Психологических…».
Психология, как известно, наука о мире и человеческой душе. И если под творческой «худобой» молодого кубанского литератора Петр Павленко разглядел синдром «ухода в себя» или, скажем определеннее, червоточину внутреннего полудиссиденства, ломкую малодаровитость отщепенчества, то он обозначил и гипотетический выход. По крайней мере, о творческой наклоненности павленковского «наставничества» и его предчувствии грядущей вибрации «общих стен» можно судить по письму Всеволоду Вишневскому от 7 октября 1946 года: «Я здесь, в Ялте, один. Со мною только газеты. Читаю подряд Постановления
15 марта 2011г.
Притяжение «Недотыкомки»
1.
В 1835 году Евгений Абрамович Баратынский (1800-1844) написал стихотворение «Недоносок». Тогда это понималось как «мертвоживорожденный» или «выхоженный» и звучало так: «Я из племени духов, Но не житель Эмпирея. И едва до облаков Возлетев, паду слабея. Как мне быть? Я мал и плох; Знаю: рай за их волнами, И ношусь, крылатый вздох, Меж землей и небесами…».
На первый взгляд, этот возглас неполноценного, ущербного духа не должен был задержаться, точнее, продлиться во времени. Однако самоощущение прозябающего отчаяния, саморазрушительное побуждение к тому, чтобы не остаться «живым во гробе», оказалось практически тут же подхвачено Бенедиктовым: «Нет! При распре духа с телом, Между верою и знаньем, Невозможно мне быть целым, Гармоническим созданьем, Спорных сил разорван властью, Я являюсь весь в лоскутьях. Там и здесь – отрывком, частью. И теряюсь на распутьях…».
Обрывок, часть целого подменили целое и у Дмитрия Владимировича Веневитинова. Несмотря на то, что этот неразвернувшийся талант ушел безвременно от тривиальной простуды, Герцен поместил его «раздвоенное бытие» в один ряд с Рылеевым. «Убит обществом…» – заметил он, и, как бы невзначай, но тем не менее безраздельно и далеко наперед дал толчок тому, что станет в России могучим поветрием – вампирической эгоцентрике, состоящей в торжествующем освящении всяческой дисгармонии.
2.
«В поле не видно ни зги. Кто-то зовет: Помоги! Что я могу? Сам я беден и мал, Сам я смертельно устал, Как помогу?..». Это Федор Кузьмич Сологуб (1863–1927), замкнутый на своей «лишенности», ищет опору, не исключающую «низших приемов» в достижении цели и «совмещения несовместимого». Приведенные строки относятся к 1896-му году. А вот к 1900-му: «Лила, лила, лила, качала Два тельно-алые стекла. Белей лилей, алея лала Бела была ты и ала…». Музыка, сквозь которую не сразу угадываешь женщину, наполняющую бокалы вином, имитирует магию гармонии, ибо, по слову Иванова-Разумника, выражает синдром сластолюбивого автора, скорее кокетничающего с живой жизнью, чем живущего в натуре.
В 1905 году в журнале «Вопросы жизни» увидел свет роман Федора Сологуба «Мелкий бес». Там главное действующее лицо – Недотыкомка. Это своеобразная галлюцинация, точнее, проекция героя, гимназического учителя по имени Передонов, и повествователя, попавшего под власть деструкции, завладевшей зашатавшимся и растерявшимся миром. Недотыкомка – не человек и не монстр, а антроморфное биотворение, как бы явившееся из тумана притязаний, собственной самооценки и иллюзий. И превратившееся в нечто эфемерное и злостолетнее одновременно. Сологуб воспроизвел образ Недотыкомки в манере выворачивания всего заурядного наизнанку. Или, говоря по ученому, следуя эстетике безобразия, которое в его личном бытовом пространстве сыграло роль «божьей помощи» и «ангела-хранителя».
Россия для Сологуба явилась логичной в своем проявлении алогичностью. Проще, формулой 2х2=4, отягощенной гуманитарно-традиционной вещностью. Взорвать эту вещность, и в рамках нерушимой традиции освободиться от внутренней требы извечного у Сологуба выступило в качестве сверхзадачи. В итоге классическая тема любви обрела характер алчного растления, нравственные нормы – вывернутой целесообразности, а деятельная незашоренность – симптоматику той идиотии, в наклонении которой немало и «человеческого, слишком человеческого».
Абсурд Сологуба, подчеркнем еще раз, – это определение меры неизвестного не через усложнение жизни, а, напротив, ее безмерное упрощение. О Председателе уездной управы автор, например, пишет: «Он был весь как бы из двух половинок… Казалось, его живая душа кем-то вынута, и на ее место вставлена… сноровистая суетилка». Вообще, все герои «Мелкого беса» тусуются, «словно спеша окончить к сроку заданный на сегодня урок». Действовать, самопроявляться, истошно маневрировать, пока не кончится механический завод – вот способ существования всего и вся в гуманитарно-антигуманитарном пространстве Сологуба.