Кандагарский излом
Шрифт:
Мстительность замкомбрига вообще была притчей во языцех. Не раз я слышала от Рапсодии о том, что случалось не то что с солдатами — с офицерами, которые вставали поперек замкомбрига либо как-то задевали его. Она рассказывала ужасные вещи, в которые я бы не поверила, не зная Головянкина лично, не встречаясь с ним каждый день. Нет, я не хотела Павлу их участи. Я хотела, чтоб он жил долго и, желательно, счастливо, и даже была согласна, чтоб не со мной, но главное — чтоб жил.
Вика единственная знала, что я думаю и чувствую. Мы по-прежнему оставались
Галина же несколько изменилась, а может, что-то изменилось во мне? Взгляд, например. Не знаю, возможно. Но Галя перестала меня третировать, стала относиться ровнее и спокойнее, а я в ответ уже не сатанела, слыша скрип кровати, видя коробки, которыми был уставлен даже коридор. Я по-прежнему не понимала ее, но приняла как факт наше с ней существование на разных полюсах морали, и просто отодвинулась. Нет, не боясь запачкаться, а скорей пугаясь того, что когда-нибудь эти полюса могут смениться, и я стану черствой, бездушной и все-таки пойму ее.
Я менялась так стремительно, насколько это возможно в боевых условиях. Я примирилась с мыслью, что война — время жатвы для всех, но каждый пожинает свои плоды, и я ничего с этим сделать не могу. Я не изменю Галину, как не изменю Головянкина. И мне не остановить жуткий маховик смерти, которая заполонила весь Афган от края и до края.
Я стала настолько черствой, что мне не было жаль афганцев, кто бы они ни были — пуштуны, «духи», активисты Гаюра, простые декхане, раббанисты, моджахеды. Все они были равны в моем сознании — «не наши». Меня больше не интересовала политика, я сторонилась ее, как чумы, как дополнительного источника неприятных мыслей.
Меня подбрасывало от слова «перемирие», которое объявили по войскам. О, это фальшивое перемирие, когда нас убивают, а мы не можем ответить, потому что нет приказа, вернее, он есть — не открывать огонь… Будь оно неладно! И будь проклят тот, кто его объявил, подписав похоронки пацанам, которые с верой в светлые идеалы и своих отцов-командиров ложились сначала под пулю, нож духа, а потом в цинковый гроб…
Смерть. Что бы ни говорили, как бы ни объясняли, чем бы ни прикрывали — она оставалась смертью, и никак иначе. Она вылезала в рапортах, приказах, сводках. Сидела в скалах, лежала под ногами. Она жила с нами. Она жила в Нас.
Я тупела от нее и умнела, злилась до удовлетворения и веселилась до злости. Я стала похожа на кардиологическую кривую, где острые зубья моей жизни сплетались с жизнями других, приходящих и уходящих — кто вниз, кто вверх.
Ребята гибли и тем убивали меня — но и возрождали, возвращаясь живыми.
Саша убеждал меня, что когда-нибудь, рано или поздно, я привыкну к чужой смерти, но я не верила ему, потому что именно это и было самым страшным для меня — привыкнуть к чужой смерти.
Тогда я точно буду мертвой…
Август плавил воздух жарой.
Я спасалась в вотчине кондиционеров — штабе и мечтала о ночи, что накроет холодом часть. К вечеру пришла «вертушка» с почтой. Бригада ожила в ожидании вестей, и я, как остальные, ждала, когда разберут почту, раздадут конверты ротным, дежурным, и, возможно, тогда какой-нибудь добрый человек одарит и меня конвертиком с вестями из дома.
Первой повезло Виктории. Она получила письмо вместе с остальными жителями медпункта. Мне конверт принес Головянкин. Молча положил на стол и пошел дальше. В его руке осталась еще пара конвертов — значит, комбрига и других фортуна не обошла, выдала приз.
Я взяла письмо и с удивлением отметила, что оно не от мамы, не от подруги, а от незнакомой Татьяны Ивановны Веселкиной. Адрес отправителя незнакомый. Нет, я знаю, что в нашем городе есть такая улица, но так же точно знала, что живущих на ней знакомых у меня нет.
Размышляя о странном послании, я распечатала конверт и вытащила исписанный ровным, мелким почерком листочек:
«Милая моя, дорогая моя доченька Олесенька! Пишет тебе тетка Таня из 18-й квартиры. Ты, наверное, и не помнишь меня, а вот пса моего окаянного, что вечно пугал тебя, может, и упомнишь — Сенька его кликали. Так вот, я хозяйка его, тетя Таня, да уж баба Таня скорее для тебя».
Я вспомнила и выгнула бровь от удивления: дородная седая женщина вечно шугала детвору, и мне от нее доставалось, бывало. Но больше всего я боялась ее пучеглазую, тонконогую собачку размером с кошку. Эта тяфкалка производила обманчивое впечатление невинно-трогательного создания и очень любила сладкое. Как-то, увидев, как он выпрашивает у меня конфету, поджимая то одну ножку, то другую, тетя Таня сказала:
— Дай ему, если не жалко.
Мне было не жалко, я дала. Но Сенька не рассчитал размер конфеты и своей пасти и сомкнул челюсти на моих пальцах.
Воспоминание утвердилось маленьким, еле заметным шрамиком на пальце. С тех пор Сеньку я боялась, тетю Таню ассоциировала с хозяйкой людоеда и не жаловала, впрочем, насколько помню, и она меня тоже.
Странно, что это ей вздумалось мне писать?
Сердце отчего-то тревожно забилось.
«Может, и не права я, старая, но как подумаю где ты, да как, и ничего не знаешь, так сердце кровью обливается. И вот решилась тебе написать…»
Я расстегнула ворот кофты: почему же так душно?
«Крепись, доченька, мамка твоя и отец, царствие им небесное…»
Нет!!
Я откинула письмо. По спине мурашками холод, и ничего не хочется, кроме одного — повернуть время вспять хотя бы на пять минут и не получать, не видеть этого письма!
Я потерла висок, не спуская взгляда с листка бумаги. Пальцы дрожали, и в горле стало сухо.
И все-таки я протянула руку и взяла лист: что же там старая маразматичка выдумала?
«… дом наш в аккурат по вашей квартире разлом дал и осел, только по краям по подъезду и осталось. Кому повезло — выскочить успели либо дома вовсе не было, а твои…»