Канон отца Михаила
Шрифт:
Отец Михаил вышел из радостного недоумения (как это можно — жить рядом с нею и не обращать на нее внимания? И хорошо, и хорошо!) — и потерялся. Плохо?… Кому угодно другому он бы сразу сказал, что дурно здесь то, что к человеку, живущему без Бога в душе, должно испытывать сострадание (вспомнил чье-то ехидное: вера хороша уже тем, что люди сострадают друг другу: верующие — неверующим, неверующие — верующим…), что долг христианина — помочь блуждающему в потемках, тем более близкому, человеку нащупать дорогу к Богу… но говорить это Наташе отец Михаил не стал. Он — осторожно — сказал:
— Я не вижу в этом твоей вины, сестра. Ведь это твой муж (ему было неприятно произносить это — “твой муж”) отдалился от тебя. — Он помолчал. Долг боролся в его душе с чем-то дурным — этим дурным было то, что ему очень хотелось: пусть всё будет, как будет… даже не будет, а так, как было сейчас. Но здесь долг победил. — Ты… не пыталась обратить
— Это совершенно бесполезно, — горячо сказала она. — Если бы вы… ты… вы… — она напуталась и покраснела. Отец Михаил должен был — понимал, что так правильнее всего было бы — сказать: “Говори так, как тебе удобнее, сестра”, — но впервые прозвучавшее в ее устах обращение к нему “ты” было так приятно ему — он как будто ощутил ласковый, осторожный — прикровенный — толчок, доставивший ему наслаждение, — что он не смог побороть желания еще раз услышать и почувствовать это и — наверное, виновато и чуть напряженно, фальшиво улыбнувшись — сказал:
— Мы же договорились обращаться друг к другу на “ты”, сестра?
И ему стало стыдно.
— Да-да… если бы… ты, отец Михаил, знали, что он смотрит по телевизору…
Отец Михаил вовсе не смотрел телевизор: он лишь видел иногда краем глаза, что по нему показывают, и не понимал, как можно такое и показывать, и смотреть: на его взгляд, это было (и с той, и с другой стороны экрана) полное сумасшествие.
— Да, это очень печально, — искренне сказал отец Михаил.
— Однажды я дала ему Новый Завет — он так на меня посмотрел… и сказал… он грубо сказал, он был чем-то раздражен по работе, и я нарочно ему дала, думала его успокоить… он сказал, что он еще не сошел с ума, — он сказал “ошизел”, — чтобы читать эти… бредни.
Как ни был отец Михаил поглощен своими новыми чувствами, его лицу стало жарко от негодования и обиды.
— Слепцы… Боже, какие слепцы, — с горечью сказал он. — Человек шесть дней бегает не помня себя и продает вентиляторы, а седьмой лежит на диване и смотрит телевизор… и он счастлив?
— Я не люблю его, — печально и твердо сказала Наташа. — И вы не представляете…
Она осеклась и опустила глаза. Отец Михаил подумал, что она что-то не договаривает… наверное, что-то интимное, — и конечно не договорит. Ему стало очень жалко ее… и тяжелое, недоброе чувство к этому неизвестному ему человеку (который из-за этой своей неизвестности казался еще более отталкивающим — потому что был лишен человеческих черт) поднялось у него в душе… Отец Михаил понял, что это ревность. Еще никогда в жизни он не испытывал ревности. Она посмотрела на него, и он посмотрел на нее — со всеми чувствами, которые сейчас жили в нем, — и они оба увидели, что в их лицах что-то переменилось.
— Я не хочу с ним жить, отец Михаил.
Теперь отец Михаил опустил глаза. Он стоял так, глядя на крест, на светлое тело Спасителя, поникшее на кресте, и молчал. Он молчал, хотя должен был ясно и твердо сказать: “Это грех, сестра, большой грех. Ты должна жить со своим мужем, ибо что Бог сочетал, того человек да не разлучает”. (Но ведь они скорее всего не венчаны, — как-то суетливо промелькнуло у него в голове. — Ну и что? Иисус ничего не говорил о венчании, Ты говорил: и будут два в плоть едину. Плоть едина — вот что такое муж и жена…) Ему надо было сказать: “Ты должна помочь своему мужу, помочь своей кротостью и любовью ( чтобы те мужья, которые не покоряются слову, чистым богобоязненным житием жен своих без слова приобретаемы были)…” А он сказал:
— Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, сестра Наталия, все согрешения твоя; и аз, недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
И задрожавшей от своей дерзости — и нежности — рукой возложил на ее склоненную голову лентие епитрахили.
— Спасибо, — прошептала она — и, перекрестившись и поцеловав Евангелие и крест, пошла… Он, волнуясь, смотрел ей вслед, и на душе его было необъяснимо светло. “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного…” Впрочем, он мог дать ей спасительный совет, но где сказано, что он обязан был сделать это? И ему ли судить, где обретается чужое спасение?…
VIII
Пробуждение, как и следовало ожидать, было тяжким: ему было больно и стыдно — и оттого, что он лукавил перед Богом, и просто оттого, что он потерял власть над собой. Опять его бросило в мучительный круг самообличения и самокопания — поневоле он вспоминал бичующегося Георгия. Снова и снова он пытался оправдать себя тем, что у него не было и нет дурного намерения; предположим, намерения у него действительно не было — еще и потому (он не хотел признаваться в этом себе), что по-прежнему не было никаких, даже самых шатких оснований для претворения в жизнь какого-либо его намерения:
Теперь он не просто часто, а, наверное, каждую свободную минуту вспоминал о Наташе. Он сам не заметил, как эти воспоминания — то есть просто представления ее лица, ее голоса, ее фигуры — превратились в мечты, — мечты неотступные, упоительные и нелепые — уже потому, что мечты эти, не то что осторожные, а совершенно невинные, были кусками воображаемой жизни, лишенными всякого продолжения, событиями, происходящими без всякого смысла и цели — в свою очередь потому, что никакой цели у него не было. То он представлял, что встречает ее по выходе из церкви, на паперти, — она задержалась, у нее… ну, например, развязался шнурок (в моде как раз были ботинки с высокими шнурованными голенищами; правда, отец Михаил не знал, есть ли у нее такие ботинки), — они вместе идут по двору, на дворе гололед, она поскальзывается, и он поддерживает ее — за локоть, может быть, чуть выше локтя, — и она говорит, краснея и смущаясь: “Спасибо…”; то он представлял, что они садятся вдвоем в сорок третий троллейбус, им куда-нибудь (куда? ну, неважно куда…) по пути, — в троллейбусе тесно и шатко, она не может дотянуться до поручня, и он опять поддерживает ее — ее узкую, с чуть осязаемыми уголками лопаток спину…; то совершенную уже чушь — он встречает ее во дворе страшно замерзшую (а зачем она мерзнет в церковном дворе? — ну, не знаю…), — ведет в свою комнату в трапезной, снимает с нее пальто, надевает на нее свой толстый, связанный мамой свитер, поит горячим чаем… однажды увиделось — и навсегда привилось: снимает с нее сапоги и греет ее маленькие ноги в своих руках… Представлять всё это ему было настолько приятно, что одну и ту же картину — или, вернее будет сказать, маленький фильм — он просматривал несколько раз подряд, при каждом просмотре, в свою очередь, часто останавливаясь и возвращаясь к какому-нибудь особенно близкому, полюбившемуся ему месту.
Он понимал, что это плохо — уже потому, что это было какое-то (сродни, наверное, наркотическому) одурманивание себя, потеря себя, неспособность духа противостоять… нет, не плоти, — наверное, так: неспособность его высшего духа противостоять какому-то духу плоти, стремящемуся к радости. И если он мог до сих пор (и смог бы, казалось ему, и сейчас — он не любил вспоминать случившегося с ним на исповеди помрачения) управлять своими поступками, — то перед своими помыслами он оказался бессилен: он не мог заставить себя не думать о ней, не представлять, как он поит ее в своей комнате чаем или поддерживает ее… поддерживая, обнимает ее (конечно, обнимает — а как же еще?) в троллейбусе… Он молился, но молитва ненадолго помогала ему; ему стало страшно: он понимал, куда могут устремиться неподвластные его воле мечты, он чувствовал, как с каждым днем крепнет его властное (как будто черпающее силы из слабеющей воли его) желание видеть ее, разговаривать с ней, делать что-нибудь, что будет хорошо для нее, — и знал, как называется чувство, порождающее эти — и другие — желания… а оно всё нарастало, как будто камень катился с горы, — наверное, еще и потому, что Наташа стала часто ходить не к вечерне, а к литургии (работа у нее была сменная), к исповеди… Исповедоваться ей было решительно не в чем, и когда отец Михаил понял, что она, подобно местным старухам, придумывает себе игрушечные грехи и, значит… — когда отец Михаил понял это, он совсем потерял голову.
В первое время, когда в жизни отца Михаила появилась Наташа, он никак не связывал ее с Олей — и потому, что чувство его было очень неясно, и потому, что в нем ничего не было плотского. Но теперь, когда это чувство усилилось и развилось, — когда отец Михаил ясно понял, что ему больше хочется быть рядом с Наташей — в церкви, во время службы или на исповеди, в мечтах — в переполненном троллейбусе или церковном дворе, — чем дома с женой, — к его угрызениям совести перед Богом добавились угрызения совести перед Олей и жалость к ней — тем более что он чувствовал, как у него день за днем изменяется к ней отношение: его уже не так огорчали, как раздражали и ее наряды, и ее телевизор, и ее праздность, — ему уже всё реже хотелось близости с ней, и во время этой близости он, всегда осторожный и ласковый, теряя власть над собой, бывал груб — ему хотелось быть грубым, — и после этого терзался, мучился, испытывал ненависть и отвращение к себе… Наконец — и это особенно тяжело поразило его, — он перестал огорчаться тем, что у них до сих пор нет ребенка, и досадовать на то, что Ольга с необъяснимым упорством не хочет показаться врачу; то есть он по-прежнему любил детей и хотел, чтобы у него были дети, но… дальше он обрывал себя.