Капитан 'Аль-Джезаира'
Шрифт:
А все этот новичок! В прежнем рабе зрела ненависть. Стать другом этому юнцу? Ну уж нет, ни малейшего желания!
Но что это? Всхлипывания, стоны... Омар плачет?
Бенедетто поднял уже было руку, чтобы утешить несчастного, но тут же отдернул ее назад. Какое ему дело до этого мусульманина, мальчишки, чьи соплеменники никогда не проявляли сострадания к рабам? Пусть-ка сам, на своей шкуре, прочувствует, каково пришлось европейцам, над которыми столько лет глумились алжирцы.
Жестоко? Но существование в этом аду кого хочешь сделает черствым и бесчувственным.
Но ведь этот юнец - араб? Когда его привели, он говорил с сопровождающим по-арабски.
Последнее рыдание, последний стон. Юноша отер слезы со впалых щек и украдкой глянул на Бенедетто. Слабый свет, проникавший сквозь узкий пролом в стене, скупо освещал каморку.
– Как тебя зовут?
– спросил Омар по-арабски.
Вопрос свой ему пришлось повторить еще несколько раз. Итальянец понял его, но вступать в разговоры с Омаром не желал.
Юноша безнадежно махнул рукой, отодвинулся от Бенедетто, насколько позволяла цепь, закрыл лицо ладонями и снова заплакал.
Бенедетто будто ударили по лицу. Кровь запульсировала в висках. Перехватило дыхание. Тревожные мысли будоражили ум. Что, разве рабство, это худшее из несчастий, легче для араба, чем для европейца? Разве отличается чем-то несчастный магометанин от несчастного европейца? А люди, у которых по чьему-то произволу отняли свободу, разве не всех их одинаково жалко? Не каждый ли человек - прежде всего человек, а потом уже европеец, араб, мавр, негр?
А он, до дна испивший горькую чашу лишений, он, чье сердце так истосковалось по отзывчивой душе, он-то почему же так холоден, так жесток и бесчувствен к этому юноше, совсем еще мальчику?
Бенедетто огляделся вокруг, притянул Омара к себе и прохрипел ему прямо в лицо:
– Мое имя? У меня нет больше имени, я всего лишь пленник, как и ты. Никто, которым будут помыкать, как хотят, до конца его дней.
Разочарование, гнев, обвинение слышались в его словах, тяжесть которых, словно каменной плитой, придавила Омара.
– Разумеется, у меня есть имя, - продолжал, немного успокоившись, старик, - но оно будет тебе, пожалуй, непонятно. Меня зовут... Ах, я не знаю, как меня зовут!
– Разве у рабов нет имен? Значит, и меня тоже не будут больше звать Омаром?
– Для меня ты всегда будешь Омаром!
– А я хотел бы называть тебя... отцом.
– Отцом?
– Итальянцу показалось, будто его укололи в сердце раскаленным железом. Человек, которого он только что готов был ненавидеть как врага, называет его самым дорогим на земле словом, дороже которого разве что слово - мать.
– Почему?
– спросил он растерянно.
– Потому что я никогда еще не называл никого отцом.
Бенедетто молча поднялся, подгреб побольше соломы Омару, чтобы тому помягче было лежать.
– Что ты делаешь?
– Хочу приготовить тебе постель немного помягче, Омар.
– А тебе?
Улыбка скользнула по изборожденному морщинами лицу бывшего раба. Вот оно как обернулось: снова его жизнь
– Обо мне не заботься. Я могу спать на голой земле. Никаких возражений! Я - человек привычный; со мной ничего не случится.
– Ты такой добрый, отец!
– Омар произнес это слово с такой нежностью, будто каждый отдельный звук в нем доставлял ему особое наслаждение.
Бенедетто склонился над лежащим юношей.
– Расскажи мне, за что тебя бросили сюда, - попросил он сотоварища.
* * *
"Хорошо сработано", - довольно усмехнулся Бенелли, слушая доклад араба. Надо же, какая удача: вышел на след Эль-Франси! Это, определенно, стоит награды.
Подобострастно кланяясь и пятясь, шпион удалился из кабинета.
Все новые сведения, которые ему сообщали, ренегат, как всегда, сразу же записал. Потом достал все прежние донесения. Никакого официального поста в Диване он не занимал, однако люди высоких рангов знали, что он - нечто вроде негласного министра полиции. Он контролировал любые события в регентстве. Это и было главной причиной того, что все заискивали перед ним. В этом своем качестве он давно уже получал, хоть и беглые, сообщения о путешествиях Эль-Франси, не уделяя им, однако, до поры большого внимания.
Стороннему человеку в этих его записях ни за что бы не разобраться. Для Бенелли же, когда он что-то учуял, любая, даже самая коротенькая, заметка говорила очень о многом. Здесь какой-то намек, там еще что-то похожее, и в третьем донесении опять то же самое... Этого было уже достаточно, чтобы выявить связь между ними и, прежде всего, как это получилось сегодня, правильно пустить нужных людей по следам.
Он искал компромат на Эль-Франси, хотел, обязан был найти его. Давно уже этот чужеземец был у него занозой в глазу, но выдернуть ее он не мог, ибо дей этого не желал. Но эти времена прошли. Теперь у него руки развязаны. И чутье, обостренное его чутье, не подвело! Но что за странная неожиданность? У него даже дыхание сперло: ведь получается, что речь-то идет не об одном, а сразу о двух Эль-Франси!
Одного дети не интересуют, зато другой просто помешан на них. Один только охотник, другой - еще и друг детей. Луиджи Парвизи!
Бенелли аж подпрыгнул. Человек, которого весьма нелегко вывести из себя, который тщательно и хладнокровно взвешивает любую ситуацию и тотчас принимает меры, потерял вдруг дар речи. Он большими шагами мерил комнату, потом, словно вовсе растратив силы, не сел - упал в кресло. Здесь, в своем кабинете, куда не смел войти никто, кроме его слуги, Бенелли был европейцем. Здесь он не сидел, ноги калачиком, на полу, и ни одного столика высотой по колено здесь не было, а стоял настоящий европейский письменный стол. Он порылся в лежащих на столе бумагах, с одного взгляда определяя, куда что. Вот эту - сюда, а эту - в другую кучу. Важное - неважное. Так, а теперь еще разок, снова.