Капитан Филибер
Шрифт:
— Спите, Кайгородов?
— Сплю, штабс-капитан. Сейчас проснусь…
Не сейчас, пусть допляшут, погаснут, уйдут обратно в серую мглу. Пусть решат, что мы годимся лишь на волчью приманку. „Ах, шарабан мой, американка… Звените струны моей гитары, мы отступили из-под Самары…“ Сейчас, еще немного…
Сейчас!
— Згривец, соберите офицеров. Выступаем через три часа. База операций переносится на юг-восток, за Миус,
— Капитан, я вам уже говорил, что вы — тонняга?
Теперь можно открыть глаза.
Он понимал, что его товарищи сделают все возможное и даже больше. Они и так воевали на пределе, у самого краешка. Ледяная степь, горячая пища раз в три дня, аптечка, в которой кроме бинта и ваты хранились лишь „зеленка“ и бутылка медицинского спирта. Недосып, пули, прилетающий невесть откуда — из чистого пространства, из мирового эфира. Неделя за неделей, от позднего рассвета до раннего зимнего заката, а порой и глухой ночью. Большего нельзя было требовать не только от маленьких кадетиков и юнкеров с несколькими месяцами обучения за плечами, но и от офицеров-фронтовиков, уже успевших вволю нахлебаться этой киплинговской романтики. Он не только никого не расстреляет, но не скажет резкого слова. Его товарищи не заслужили.
Однако он знал и другое. Именно в такие минуты, когда и от людей, и от обстоятельств требовалась максимальная отдача, возникало сопротивление — глухое, упорное, многоуровневое. Его Мир начинал чувствовать в себе чужака, и усталые лейкоциты вновь и вновь бросались к гниющей ране. Устранить протест было невозможно, его можно лишь учитывать — и пытаться ослабить. Сейчас, когда он впервые попытался по-настоящему изменить оптимальный ход событий, предопределенный броуновским движением пылинок-душ, когда бабочка-чужачка попыталась взмахнуть крыльями, можно было ожидать всякого — вплоть до того, что Солнце забудет час восхода. Мир боролся, пока еще неосознанно, не видя, но чувствуя, врага.
Впрочем, он был готов оправдать даже этот протест, даже забывчивое Солнце. Его Мир был не только по-своему совершенным и даже идеальным, но очень терпимым к тому, кто был его извечной частью. Здесь еще не научились спешить, не умели требовать невозможного и отдавать приказы „Ни шагу назад!“. К человеческой слабости столь охотно снисходили, что ему, пережившему Век-Волкодав, такое казалось просто невозможным. Двое командующим фронтами отказывались выполнить приказ и поднять солдат в генеральное наступление — и Главком смирялся, вместо того, чтобы кликнуть комендантский взвод и расстрелять обоих. После Ледяного похода, когда война уже полыхала вовсю, господа офицеры получили двухнедельные отпуска — и полностью оными воспользовались. На передовой, между двумя атаками, можно было подать рапорт — и отправиться в тыл. В этом не видели ничего невероятного, ибо человек еще не стал колесиком и винтиком, оставаясь созданием Божьим. Он хотел заставить Мир жить и умирать по своим собственными правилам. Мир имел право на неподчинение.
Иногда ему… Иногда мне хотелось просто отойти в сторону. Пусть все идет, как идет, привычно, предопределенно. Но тогда не имело смысл творить этот Мир.
— Прочитал, —
— В угол — да на горох, — улыбка утонула в седой бороде. — Дабы до вечера постояли и о жизни подумали. В антипедагогические времена моего детства сей способ был весьма и весьма употребим… Да что с ними делать, господин капитан? Не расстреливать же!
Я вновь покосился на бумагу. Полковник Мионковский был прав — с точки зрения своего антипедагогического детства. Нынешние Ушинские, что красные», что «белые» тоже предпочитали горох — но свинцовый. И без бумаг прекрасно обходились. Руководствуясь революционной законностью — или контрреволюционной, но с тем же результатом.
Мы пока еще не переступили порог. Полковник Мионковский честно исполнял обязанности председателя трибунала. Работы хватало. Отряд не стоял на месте, рейдируя от поселка к поселку, от рудника к руднику, неосторожные красногвардейцы то и дело попадали под пулеметы «Сюзанны», уцелевшими же занимался наш артиллерист. Последний улов был не слишком велик, с дюжину всего — чертову. Зато отборный — балтийские морячки. На этот раз постаралась не «Сюзанна», а конники Хивинского. Позавчера, пока я прохлаждался в Новочеркасске, поручик решил «обкатать» пополнение. Его возвращение из набега мы как раз и застали.
— Не убивали, не грабили даже. Винопитие же хоть и грех, но не смертный.
Леопольд Феоктистович незаметно для себя взялся за нелегкий гуж адвоката. Если верить протоколу, мореманы, квартировавшие в поселке, и вправду не слишком бузили. Винопитие, конечно, имело место, потому и в плен угодили. Но не только…
— Три жестяные банки с кокаином, — я кивнул на бумагу. — Одна полная, две початые. Кокаинеточки кронштадтские!..
Полковник вздохнул, пожал широкими плечами. Кажется, и сие не почиталось им среди смертных грехов. А действительно, что за беда! Зачем горох переводить?
— «Ведь жизнь сама таких накажет строго, — констатировал я. — Тут мы согласны». Не правда ли, Леопольд Феоктистович?
Наш Рere Noёl, цитаты не уловивший, тем не менее утвердительно кивнул.
— За них и рабочие просят. Делегацию прислали — от союза профессионального.
Даже так? Осмелели товарищи углекопы! Вообще-то мы с ними ладили. Зуавами не пугали детей, как страшным и ужасным Чернецовым. Вредить не пытались, даже порой помогали, особенно если попадалась особо шумная красногвардейская орава. Но и мы старались не ссориться.
— Профессионального, говорите? От месткома значит. Ну, с месткомом не поспоришь. Еще путевку не выдадут!..
Встал, взвесил легкий листок на ладони. Граждане алкоголики, наркоманы и прочие буревестники революции… Отпустить их, что ли в самом деле? Катись, яблочко, пока не съедено!..
— Ладно, Леопольд Феоктистович. Пойдемте, поглядим на морскую гвардию. Эх, яблочко!..
И что в них наши романтики нашли? «Гвозди бы делать их этих людей…» Да такую публику дерьмо грузить не пошлешь — половину расплескают, половину обменяют на кокаин. Краса и гордость революции, мать их!
Краса и гордость и в самом деле смотрелась хреново — ободранные до белья, в синяках и ссадинах, небритые, нечесаные. А уж глаза!.. В лучшем случае на цепь, в худшем — в институт Сербского.
— Товарищ… Господин капитан! Мы того… этого. Не обижайте вы уж их! Отпустите! Оно, конечно, известное дело, потому как, что же…
Еще и синеблузники-профсоюзники, сбежались — спасать социально близких. Вроде и шапки ломают, а сквозь подобострастие наглость прет. Хочешь, Филибер, партизанской войны по всем правилам, чтобы из-за каждого террикона шахтерский пулемет лупил? Ах, не хочешь? Так разойдемся по хорошему. Мы тебя уважаем, ты нас уважаешь…