Капитан «Смелого»
Шрифт:
– По рюмке, пожалуй! – вздыхает Ярома.
– Добро!
Петровна присаживается, подперев подбородок рукой, пригорюнивается… Прибелило время густые Яромины волосы, когда-то смолевые, каракулевой завивки, а уж про Бориса и говорить нечего – закуржавел головой, плечами ссутулился, в глазах попритухли светлячки, опасные в молодости для девок. Хорошо помнит Петровна молодого капитана – жаден был до жизни, как и Степка, черпал ее полной пригоршней. Одно сохранилось у Бориса с молодых лет – улыбка: набежит на лицо, и мнится – солнечный зайчик
– Ешьте, мужики, пейте! – по-старинному напевно потчует Петровна.
Хорошо едят мужики. Капитан пристроился к копченому осетру, уминает за обе щеки, и Петровниных грибов вкус не забыл Борис – похрустывают в зубах, солодкие, ядреные, словно только уторканы в бочку. Пахнет летом и покосом от них, да и от стола, от Яромы, от Петровны. Детством пахнет! Оттого так и хорошо капитану в Яромином доме, где средь городской обстановки неожиданно для глаза торчат из углов пучки высохшей, дурнопьянистой травы.
Украдкой вытирает Петровна кончики глаз расписным платком.
После ужина, завернув вершковую папиросу, Ярома пускает причудливые завитки, кольца, спирали; сидит, согнувшись, выставив крупные, мосластые лопатки. Задумчиво говорит:
– Может, и та пуля свое сказала…
– Непременно, Степан. Ничего не проходит бесследно…
Вспоминают они, как тридцать с лишним лет назад капитан лежал на печи в Яромином доме, навылет простреленный колчаковской пулей. Стонал – молод был тогда, слаб костью. «Не дай помереть, Степан!» Жить хотелось молодому телу. Три ночи длинных, как вечность, просидел рядом с Борисом Степан, сбивал жар холодными компрессами…
Опять Петровна прижимает к глазам расписной платок.
Капитана тревожит мягкое теплое чувство; от комнаты, от мягких движений Петровны веет молодостью, чистотой, домашней теплотой и радостью.
– Что в деревне, Степан? Я за зиму из поселка носа не высовывал…
Ярома понимает его вопрос и те мысли, которые скрываются за ним. Все понимает старый друг Ярома.
– Хорошо, Борис… Расправляется деревня. До хоромов, может, еще далековато, а зажили… У меня сплавщики уходят обратно в колхоз…
Пуповиной многих поколений связаны капитан и Ярома с деревней. Мерещится покосившаяся избенка над стремниной Оби, изволочь дыма под потолком, шуршанье тараканов за печкой – родное, детское, саднящее душу неповторимой свежестью впечатлений. До боли хочется пасть грудью на порожек родной избенки, дохнуть разнотравьем, черемухой, счастливыми и терпкими запахами детства; прижаться телом к земле, ожидая, что вернет навеки утерянное – молодость. Но нет – невозвратное осталось за деревенской околицей прощальным перебором гармошки, неоглядным стремлением парней в широко распахнувшуюся перед ними жизнь.
Три года назад приехал капитан в родную деревню Волкове и чуть не заплакал от досады, от разочарования – плугом пятилеток разворошила Советская власть вековой устой волковчан, понастроила водонапорные и силосные башни, вымахнула двухэтажную школу, каменный магазин, а на том
– Может, квасу выпьешь, Боря? – спрашивает Петровна.
Ярома и капитан смеются.
– Давай квасу!
Над Чулымом день начинается рано.
В третьем часу восточный край неба светлеет, точно густую синь разбавляют водой; потом в тальниках, цепляясь за ветви, ластясь к земле, плывут простынями туманы, все ниже и ниже прилегая к воде. Немая стоит тишина! За пять километров слышно, как в лодке скрипит металлическая уключина… Река медленно катит беляки – холодная, неприветливая, однообразная в своем стремлении вперед, к волнам Ледовитого океана.
Ярома и капитан выходят на берег. Возбужденные разговором, воспоминаниями, бессонной ночью, стоят они, поеживаясь от утренней прохлады. У обоих такое чувство, словно признались друг другу в том, что жизнь прожита, и прожита как-то незаметно. Дни шли за днями в сутолоке дел, из них складывались годы, десятилетия, и вот они уже состарились, а сделано мало, и не сделано что-то главное, наполняющее жизнь ожиданием самого значительного, самого большого.
– Пятый час, – говорит капитан.
– Пошли! – Сплавщик поворачивается и идет вдоль крутого яра. Они минуют контору, сплоточную машину, крайние дома, «Смелый», приткнувшийся на берегу. Наконец Ярома останавливается.
– Смотри!
Под яром, в клочках тумана проглядывает мокрое и темное тело гигантского плота; конец его не виден – скрывается в тумане, уходит змеевиной за яр, за тальники.
– Вот! – тычет пальцем Ярома и отворачивается от капитана, чтобы не видеть восторженных, округлившихся изумлением глаз.
– Ой-ей-ей, Степан! Да как же ты!.. Сколько в нем?
– Двенадцать тысяч четыреста!
Над плотом клубятся клочки тумана, плывут точно над берегом. И туман прилегает на бревна, обнажает золотую кору. Выше плота висит пыльный осколочек месяца.
«Вот он, вот!» – думает капитан, дивясь обидной будничности обстановки, в которой видит давнишнюю мечту – плот в двенадцать тысяч кубометров древесины, тот самый, который вставал во тьме домика на краю Моряковки. В жизни все по-иному: зачинается серенький рассвет над серенькой протокой; безлюдно, тихо, не бегут толпой люди, не падает с треском на землю небо. Рядом притворно скучает Ярома, делает вид, что ничего особенного не произошло. Снисходительно думает о себе капитан: «Борька, Борька, неисправимый ты романтик!» А с Яромой что-то творится – вытянувшись стрелкой, чутко прислушивается, раздувает ноздри.