Капут
Шрифт:
За столом губернатора Фишера в апартаментах полковника Бека кроме генерал-губернатора Франка и фрау Бригитты Франк я нашел весь вавельский двор: фрау Вехтер, Кейта, Эмиля Гасснера, барона Фользеггера и человека Гиммлера; придворные были разбавлены едва замеченными мной тремя-четырьмя сотрудниками Фишера с бесцветными отсутствующими лицами.
– Вот мы и снова собрались, – сказал Франк, обращая ко мне сердечную улыбку. И добавил, цитируя знаменитое изречение Лютера: – Hier stehe ich, kann nicht anders… [86]
86
На том стою и не могу иначе… (нем.)
– Aber ich kann stets anders, Gott helfe mir! [87] – подхватил я.
Дружный смех встретил мои слова, а фрау Фишер, обеспокоенная такой неожиданной для нее «увертюрой к застольной беседе» (не преминул вставить Франк свойственным ему напыщенным слогом), улыбнулась, открыла рот, как бы собираясь что-то сказать, покраснела и, обратив свой
– Guten Appetit.
Фрау Фишер – молодая, цветущая женщина с удивленным и ласковым взглядом. Судя по вниманию мужчин, это была красивая женщина, и, оставив в стороне некоторую ее вульгарность, заметную только внимательному, отнюдь не немецкому глазу, можно с уверенностью сказать, что это была женщина утонченная. Гладкие, золотистые, отсвечивающие медью волосы выдавали их частый контакт с горячим железом; закрученные длинными прядями, они свисали со лба торчащими гибкими змейками горгоны Медузы, в которые парикмахер вплел человеческий волос несколько темнее ее собственного. Она неспокойно улыбалась, по-детски опершись о край стола полными белыми руками, и молчала, отвечая только нежным «ja» на всякий обращенный к ней вопрос. Фрау Бригитта Франк и фрау Вехтер в начале обеда разглядывали ее с неприкрытой иронией недоброжелательности, но кончили тем, что отвели взгляд и обратили все внимание на яства и беседу, которую генерал-губернатор Франк вел с обычным тщеславным красноречием. Фрау Фишер молча слушала и, очарованная, смотрела на Франка своими большими кукольными глазами, очнувшись от наваждения не раньше, чем на столе появилось жаркое из лани. Губернатор Фишер поведал, как он собственноручно уложил ее одной пулей между глаз, а фрау Фишер сказала со вздохом:
87
Пока я жив, да поможет мне Бог! (нем.)
– So ist das Lieben, такова жизнь.
Обед был посвящен, по словам Франка, Диане-охотнице. Произнеся имя богини, он улыбнулся фрау Фишер и галантно кивнул головой. Сначала на стол подали фазанов, затем зайцев, после чего пришла очередь лани и беседы, вначале о Диане и ее лесной любви, об охоте, воспетой Гомером и Вергилием, отображенной в картинах немецких художников Средневековья и в стихах итальянских поэтов Возрождения, затем разговор перешел на охоту в Польше, на обилие дичи в польских имениях, на своры волынских собак и выяснение вопроса, какие лучше для охоты: немецкие, польские или венгерские. Далее обычным манером беседа незаметно перекинулась на Польшу и поляков, от которых, как всегда, перешла к евреям.
Нигде в Европе немцы не проявили себя так явно и неприкрыто, как в Польше. Во время моих военных похождений я все более убеждался, что немец совершенно не боится человека сильного и вооруженного, противостоящего ему гордо и мужественно. Его страшат безоружные, ущербные и больные. И тема «страха», немецкой жестокости под действием страха, стала главной темой моего изучения. Современному христианину этот страх внушает жалость и ужас, но никогда прежде он не внушал мне такой жалости и ужаса, как теперь в Польше, где явился болезненным женским элементом его сложной природы. Что подвигает немца на жестокость, на действия самые рассудочно и методично жестокие, так это страх. Страх перед ущербными и беззащитными, калеками и больными; страх перед стариками, женщинами, детьми, страх перед евреями. И хотя немец силится припрятать этот свой мистический «страх», он неизбежно заводит о нем разговор и всегда в моменты самые неподходящие, особенно за столом, где, то ли разогретый вином и едой, то ли вновь обретший веру в себя, которая возвращается к нему, когда он не чувствует себя одиноким, то ли от бессознательной потребности доказать себе, что страха у него нет, немец выдает себя: пускается в разговоры о голодающих, расстрелянных и убиенных, и делает это с болезненным удовольствием, раскрывающим не только злобу, ревность, обманутую любовь, ненависть, но и жалкую, удивительную низость. Чудесное благородство униженных и искалеченных, сирых и обездоленных, стариков, детей и женщин немец предвидит, предчувствует, завидует ему и боится его, наверное, больше любого другого народа в Европе. И – мстит. В высокомерии и жестокости немца присутствует своего рода жажда унижения, глубокая потребность самоочернения кроется в его безжалостном зверстве, воинствующая низость скрыта в его таинственном «страхе». Я слушал слова сотрапезников с жалостью и горечью и напрасно пытался это скрыть: когда Франк, заметив мое замешательство, а может, чтобы заставить меня присоединиться к его ущербному чувству униженности, повернулся ко мне с ироничной улыбкой и спросил:
– Вы уже побывали в гетто, mein lieber [88] Малапарте?
Я побывал в варшавском гетто несколько дней назад. Я переступил границу «запретного города», огороженного красной кирпичной стеной, построенной немцами, чтобы закрыть евреев в гетто, как зверей в клетке. На охраняемых эсэсовскими автоматчиками воротах висел подписанный губернатором Фишером приказ, обещавший смертную казнь каждому еврею за попытку покинуть гетто. И с самых первых шагов по гетто, как и по «запретным городам» Кракова, Люблина, Ченстохова, меня охватил ужас от леденящей тишины, царящей на улицах, населенных оборванным и запуганным людом. Я хотел пойти в гетто один, без гестаповского эскорта, но приказы губернатора Фишера обязательны к исполнению, пришлось и в тот раз смириться с присутствием Черной Стражи в виде молодого высокого блондина с худощавым красивым лицом, ясным холодным взглядом и чистым лбом, на который стальная каска бросала таинственную тень. Он шагал среди евреев, как ангел Израиля.
88
Мой дорогой (нем.).
Невесомая прозрачная тишина висела в воздухе, в тишине слышался легкий, похожий на зубовный скрежет, скрип тысяч ног по снегу. Заинтересовавшись моей итальянской формой, люди поднимали бородатые лица, буравили меня взглядом мохнатых глаз, красных от стужи, от лихорадки, от голода. Слезинки сверкали на ресницах и пропадали в грязных бородах. Случалось в давке толкнуть кого-то, я просил прощения, говорил «Prosze Pana», человек поднимал лицо и смотрел недоверчивым, удивленным взглядом. Я улыбался, повторял «Prosze Pana», зная что моя любезность была чудом для них, что после двух с половиной лет мучений и скотского рабства вражеский офицер (офицер итальянский, но мало не быть немцем, нет, наверное, этого мало) впервые говорил «Prosze Pana» бедному еврею из варшавского гетто.
Иногда приходилось переступать через мертвого, в толпе было плохо видно и случалось споткнуться о лежащий на тротуаре труп, рядом с которым стояли ритуальные семисвечники. Мертвые лежали на снегу в ожидании, когда телега монатто [89] увезет их прочь, но мор был большой, а телег – мало, всех не успевали отвезти вовремя, и мертвые долго лежали на снегу среди потухших свечей. Многие оставались на полу в коридорах, на лестничных площадках или на кроватях в комнатах, набитых бледными молчаливыми людьми. Бороды у покойников были залеплены намерзшей грязью. Они провожали нас белесым взглядом, распахнутыми остекленевшими глазами смотрели на проходящих людей. Твердые, задубевшие, они казались деревянными статуями, походили на мертвых евреев Шагала. Синие бороды на истощенных выбеленных морозом и смертью ликах были того чистого синего цвета, какой бывает у морских водорослей. Такого чудесного синего, напоминающего море, таинственный синий цвет моря в самое загадочное время дня.
89
Городской служащий, во времена эпидемий чумы увозивший больных и мертвых.
Тишина на улицах «запретного города», молчаливое ледяное шествие, озноб, тихий зубовный скрежет давили на меня так, что я стал разговаривать сам с собой, громко. Люди удивленно оборачивались, в их глазах был страх. Я стал вглядываться в эти лица. Почти все бородаты, пугающе истощены голодом и лишениями; лица подростков покрыты вьющимся пушком, черным или красноватым, кожа – воск; лица детей и женщин – бумага. На всех лицах – голубая печать смерти. На лицах из серой бумаги или белого гипса – глаза, странные насекомые, собравшиеся пошарить в орбитах мохнатыми лапками и высосать неяркий свет, еще сиявший в глазницах. При моем приближении насекомые беспокойно шевелились, оставляли добычу, выползали из орбит, как из норы, испуганно смотрели на меня. Были глаза очень живые, иссушенные лихорадкой; были глаза полные влаги и меланхолии. У кого-то они светились зеленым блеском скарабеев. Были красные, были черные и белые, были потухшие и мутные, как затянутые туманом катаракты. В глазах женщин – дерзкая отвага, они презрительно выдерживали мой взгляд, потом переводили взор на Черного Стражника, глаза сразу темнели от ужаса и омерзения. Глаза детей были страшны, я не мог в них смотреть. Над темным скопищем людей в длинных черных пальто и черных ермолках висело грязное ватное небо, небо из хлопковых прядей.
На перекрестках стояли парами еврейские постовые с красной звездой Давида на желтой повязке, неподвижные и бесстрастные среди нескончаемого потока мальчишек, запряженных тройками в сани, детских колясок и ручных тележек, груженных мебелью, кучами тряпок, железками и другим нищенским скарбом.
Люди собирались на углах, постукивая ногами по заледеневшему снегу и голыми руками по спинам друг друга: они стояли, обнявшись по десять, двадцать, тридцать человек, чтобы немного согреться один от другого. Маленькие, убогие кафе на улице Налевской, на улице Пширинек, на улице Закрочимской заполнены бородатыми стариками, тесно стоящими в молчании, чтобы согреть и подбодрить друг друга, как это делают звери. При нашем появлении стоявшие ближе к двери отпрянули испуганно назад, послышались вскрики, стоны, потом вернулась разрываемая натужным дыханием тишина, молчание смирившейся со смертью скотины. Все смотрели на Черного Стражника за моей спиной. Все уставились на его лицо Ангела, всем знакомое лицо, виденное сотни раз в сиянии среди олив возле ворот Иерихона, Содома, Иерусалима. Лицо Ангела, глашатая гнева Господня. Я улыбался тогда, говорил «Prosze Pana» и видел на этих ликах из засаленной бумаги зарождение жалкой улыбки удивления, радости и благодарности. Я говорил «Prosze Pana» и улыбался.
Отряды молодых людей ходили по улицам, подбирая мертвых, они входили в подъезды, поднимались по лестницам, заходили в жилища. Это были молодые монатто, в основном студенты из Берлина, Мюнхена, Вены, были и депортированные из Бельгии, Франции, Голландии и Румынии. Многие были когда-то богаты и счастливы, жили в красивых домах, росли среди роскошной мебели, старинной живописи, среди книг, музыкальных инструментов, среди старого серебра и хрупкого фарфора, а теперь, закутанные в рваные тряпки, они с трудом тащились по снегу, еле переставляя обмотанные тряпьем ноги. Это были молодые умники, получившие образование в лучших университетах Европы, говорившие по-французски, по-богемски, по-румынски и по-немецки на мягком венском диалекте, теперь оборванные, изголодавшиеся, пожираемые насекомыми, все еще страдающие от побоев, оскорблений и мучений, пережитых в концентрационных лагерях и во время страшной одиссеи из Вены, Берлина и Мюнхена, из Парижа, Праги и Бухареста до гетто Варшавы; но в их лицах светился прекрасный свет, молодое желание помочь, облегчить неизмеримую муку своего народа, в движениях и взглядах – благородный и решительный вызов. Я наблюдал их за милосердной работой и негромко говорил по-французски: «Un jour vous serez libres; vous serez heureux, un jour, et libres» [90] , молодые монатто поднимали голову и улыбались мне. Потом медленно переводили взгляд на Черного Стражника, следовавшего за мной как тень, вперяли взгляд в жестокого, красивого лицом Ангела, в Ангела Писания, глашатая смерти, и склонялись к простертому на тротуаре телу, склонялись, неся счастливую улыбку голубому лику усопшего.
90
Однажды вы станете свободными, вы будете счастливыми, придет день – и вы свободны (фр.).