Капут
Шрифт:
– Ne vous pr'eoccupez pas pour moi, mon cher, je suis une vieille poule [67] , – говорила она Соро, молодому секретарю итальянского посольства, и качала головой, чтобы стряхнуть с полей фетровой шляпки капли дождя.
– Найти бы зонтик, – говорил Соро.
– Un parapluie, voyons, ce serait ridicule, `a mon ^age [68] , – она смеялась.
Со своим забавным акцентом и мимикой она стала рассказывать небольшой группе друзей и родственников, которым удалось исхлопотать у гестапо разрешение проводить ее на вокзал, милые истории, всякие мелкие случаи и курьезные происшествия в ее одиссее через занятые русскими и немцами территории; ее милосердие, человечность и гордость будто бы не позволяли ей углубиться в безмерную трагедию Польши. Дождь сбегал по ее лицу, смывая румяна со щек. Седые волосы в желтых пятнах свисали из-под фетровой шляпки неопрятными, сальными, сочащимися водой прядями. Она пробыла под дождем уже два часа, стояла, погрузившись туфлями в угольно-грязевую жижу на платформе, но оставалась веселой, живой и полной остроумия, расспрашивая о том и о сем, о родственниках,
67
Не беспокойтесь обо мне, я стреляный воробей (фр.).
68
Зонтик, помилуйте, в моем возрасте это будет смешно (фр.).
69
Ах, как это хорошо! (фр.)
70
Вы смеетесь надо мной (фр.).
71
Что за несчастные люди (фр.).
Вдруг подошел немецкий офицер со стулом, поклонился Бикетте и молча предложил ей его. Бикетта приосанилась и с самой изысканной из своих улыбок, с милым выражением лица, в котором не было и тени презрения, сказала: «Merci, je n’accepte de politesses que de mes amis» [72] . Офицер смутился, вначале не осмелился показать, что понял, потом покраснел, поставил стул, поклонился и молча ушел. «Voyons, – сказала Бикетта, – une chaise, quelle id'ee!» [73] Она смотрела на одинокий стул под дождем и говорила: «C’est incroyable comme ils se sentent chez eux, ces pauvres gens» [74] . Я думал о старой польской даме под дождем, об одиноком, ненужном стуле и чувствовал себя на стороне гуся, на стороне княгини Бикетты Радзивилл и на стороне одинокого стула под струями дождя.
72
Спасибо, но я принимаю знаки внимания только от друзей (фр.).
73
Подумать только, стул, что за вздор! (фр.)
74
Невероятно, эти бедняги чувствуют себя здесь как дома (фр.).
– Feuer! – кричал Франк, и гусь падал навзничь под ружейным залпом у разрушенной стены варшавского вокзала, улыбаясь карательному взводу. Ces pauvres gens! Я был на стороне гуся, на стороне Бикетты и одинокого стула под дождем в перронной слякоти среди развалин варшавского вокзала.
Все смеялись, не смеялась только королева, сидевшая с окаменевшим важным лицом, как на троне. На ней было платье колоколом из зеленого бархата без пояса, украшенное по подолу широкой пурпурной полосой. Свободные длинные рукава, собранные на плече в округлые сборки по старой немецкой моде (они казались накачанными воздухом), поднимались над плечами благородными арками и спадали вдоль руки, плавно сужаясь к запястьям. На плечи была наброшена большая кружевная накидка того же пурпурного цвета, что и широкая полоса внизу. Ее незамысловатая прическа представляла собой собранные на макушке в пучок волосы. Нить жемчуга дважды обвивала лоб в виде диадемы. Упитанная и приземистая, со сверкающими золотыми браслетами на запястьях, с тесными перстнями на отекших пальцах, она сидела под бархатным колоколом и кружевной накидкой как под тяжелыми доспехами, подавая себя в готической манере.
Необычная маска чувственности была на ее сверкающем возбуждением лице. И вместе с тем какое-то чистое, тоскующее, отсутствующее выражение сияло в ее взгляде. Она всем телом тянулась к кушаньям, наваленным на драгоценном мейсенском фарфоре, тянулась к ароматным винам, сверкавшим в бокалах богемского хрусталя, и выражение неутолимой жажды, почти бешеной прожорливости трепетало в ее ноздрях, дрожало на пухлых губах, прорезало паутину мелких складок на щеках, которые при вздохе натягивались и углублялись у носа и рта. Я чувствовал к ней смесь отвращения и жалости. Может, она была голодна. Хотелось помочь: встать, наклониться через стол и затолкать кусок гуся ей в рот, набить его картофелем. Я боялся вот-вот увидеть, как она, побужденная голодом, плюхнется в свой зеленый колокол и уткнется в тарелку с жирной едой, я вонзал свой взгляд в ее пламенеющее лицо, в ее пышную, плотную грудь под тяжелыми бархатными доспехами; но всякий раз меня удерживал от того, чтобы помочь
Прожорливо поедая угощение, остальные сотрапезники не отводили от лица королевы взгляда, они следили за ней маслянистыми глазами, как если бы и они боялись увидеть ее припавшей к полной жирных кусков гуся и печеного картофеля тарелке. Глядя на нее, они иногда робко замирали на время с открытым ртом, уткнув кончик вилки в губы, с поднятым и зависшим в воздухе бокалом. Сам король внимательно следил за каждым жестом королевы, готовый предугадать малейшее ее желание, предвидеть любое ее тайное движение, прочесть на ее лице даже слабый намек.
Но королева сидела невозмутимо и недвижимо, изредка позволяя себе кинуть на сотрапезников свой рассеянный чистый взгляд. Чаще других – на краковского губернатора, поджарого и элегантного молодчика Вехтера с невинным лбом и белыми руками, которые не запачкала даже кровь Дольфуса. Или на аббата Эмиля Гасснера, тоже венца, человека с иронической, лицемерной улыбкой и скользким взглядом; всякий раз, когда девственный взгляд королевы останавливался на нем, он робко, почти испуганно, опускал глаза долу. Но чаще ее взгляд останавливался на главе немецкой национал-социалистической партии в генерал-губернаторстве Польши – атлетичном Штале с холодным, резко очерченным, готическим лицом, с челом, увенчанным невидимым дубовым венком, обращенным к бесстрастной статуе удивительно плотской королевы, закованной в доспехи зеленого бархата, которая сжимала в жирном кулаке хрупкий хрустальный бокал и слушала с отвлеченным видом, погруженная в свои тайные мысли, мысли высокие и чистые.
Время от времени я отрывался от созерцания королевы и поводил взглядом по лицам сотрапезников, останавливая его то на смеющемся личике фрау Вехтер, то на белых руках фрау Гасснер, то на красном потном лбу начальника канцелярии генерал-губернаторства Кейта, повествующего об охоте на кабанов в люблинских лесах, о сворах свирепых собак из Волыни, об отстрелах в лесах Радзивиллов. Или смотрел на двух Staatssekret"are, государственных секретарей, Беппле и Бюхлера, затянутых в мундиры серого сукна с красной повязкой со свастикой на рукаве, с потными красными висками и блестящими глазами, на каждое «nicht wahr?» короля они спешили воскликнуть «ja! ja!». Или вперял взгляд в барона Фользеггера, тирольского седовласого дворянина с задорной белой остроконечной бородкой мушкетера и ясными глазами на оживленном лице, и пытался вспомнить, где я видел это гордое любезное лицо, а пройдя в памяти долгий путь назад, перебрав год за годом, край за краем, я дошел до Донауэшингена, что в Вюртемберге, где в парке при дворце князей Фюрстенбергских из мраморной чаши, окруженной статуями нимф и Диан, бьет источник, дающий начало реке Дунай. Я склонился над колыбелью молодой реки, долго наблюдал за трепещущей струей, поднимавшейся со дна; потом постучал в дверь замка, пересек большой внутренний двор, поднялся по мраморной лестнице, вошел в огромный зал, где на стенах висели алтарные полотна «Серых страстей» Гольбейна, и там, против светлой стены, я увидел портрет кондотьера Валленштейна. Я улыбнулся далекому воспоминанию, затем улыбнулся барону Фользеггеру. Вдруг мой взгляд остановился на человеке Гиммлера.
Мне показалось, что в тот момент я увидел этого человека в первый раз, я вздрогнул. Он тоже смотрел на меня, наши взгляды встретились. Этот человек с запретным, непроизносимым всуе именем был средних лет, темноволосый, уже с сединой на висках, с остроконечным носом, с тонкими, бледными губами и необыкновенно светлыми глазами. Глаза серые, может, голубые, а может статься, белые, как у рыбы. Длинный шрам пересекал его левую щеку. Что-то сразу смутило меня в нем: это были уши, маленькие и бескровные, с мочками восковыми и такими же прозрачными, как воск или молоко. Мне пришел на ум Амброджо из сказки Апулея, которому колдуньи отрезали уши, когда тот сторожил покойника, а вместо них приделали восковые. У человека Гиммлера было несколько дряблое голое лицо, и, хотя череп был смоделирован грубо и сильно, а лобные кости казались жесткими в сочленениях и очень крепкими, выглядел он так, что, казалось, мог вогнуться от прикосновения пальца, как черепная коробка только родившегося младенца, – он был похож на череп ягненка. Узкие, как у ягненка, скулы, продолговатое лицо – что-то от младенца и от животного одновременно было в нем. Белесый и влажный, как у больного, лоб и даже пот, выступавший на дряблой восковой коже, заставлял думать о лихорадочной бессоннице, которая обильно увлажняет лоб легочного больного, когда он лежит на спине в ожидании рассвета.
Человек Гиммлера молча смотрел на меня. Я не сразу заметил странную, робкую и приторную улыбку, увлажнявшую его тонкие бледные губы. Он с улыбкой смотрел на меня, я подумал вначале, что он улыбается мне, что он вправду смотрит на меня, улыбаясь, но вдруг меня осенило, что его глаза – пусты, что он не слушает слов собеседников, не слышит шума голосов и смеха, звона приборов и бокалов, что он отрешен и витает в чистой и высокой сфере жестокости (той «мучительной жестокости», которая и является подлинной немецкой жестокостью), страха и одиночества. Но даже и тени жестокости не было на его лице – только робость, замешательство и чудесное, трогательное одиночество. Его левая бровь изгибалась под углом к виску. Ледяное презрение, непреклонная горделивость падали отвесно с его высокой брови. И вместе с тем мучительная жестокость и удивительно горькое одиночество управляли мимикой и меняли выражение лица этого человека.
В какой-то момент мне показалось, что на его лице проступило что-то живое и человечное: свет, краска, может, взгляд – взгляд ребенка зародился в глубине пустых глаз. Казалось, он медленно, как ангел, спускался со своих высоких, очень далеких и чистых небес: спускался как паук, как неторопливый ангел-паук с высокой белой стены. Подобно узнику, он спускался с вершины отвесной стены своей неволи.
Чувство глубокого смирения проявлялось понемногу на его бледном лице. Он выплывал из своего одиночества как рыба из грота. Он плыл ко мне, глядя на меня в упор. И неосознанное чувство симпатии появлялось у меня к нему, примешиваясь к чувству страха, которое внушало его голое лицо и белесый взгляд, я с удивлением вдруг осознал, что отношусь к нему с жалостью, испытываю какое-то болезненное удовлетворение от самого страха и симпатии, которые это жалкое чудовище вызывало во мне.