Капут
Шрифт:
– Если он, по сути, не настоящий мужчина, – сказал я, – то почему он не может быть женщиной? Что в этом плохого? Женщины заслуживают всяческого почтения, нашей любви и восхищения. Вы утверждаете, что Гитлер – отец немецкого народа, nicht war? Почему же он не может быть ему матерью?
– Матерью? – воскликнул Франк. – Die Mutter?
– Матерью, – сказал я. – Ведь это мать вынашивает дитя в своей утробе, рожает в муках, питает его собственной кровью и молоком. Гитлер – матерь новой немецкой нации, он зачал ее в своем лоне, породил на свет в муках, выпестовал собственной кровью и собственным…
– Гитлер – не мать немецкой нации, он – ее отец, – жестко сказал Франк.
– В любом случае, – сказал я, – немецкий народ – его дитя. Это несомненно.
– Да, – сказал Франк, – без сомнения, это так. Все народы новой Европы, и в первую очередь поляки, должны гордиться тем, что имеют в лице Гитлера сурового и справедливого отца. А знаете ли
– Вас это возмущает? – улыбаясь, спросил я.
– Мы – нация господ, но не варваров: Herrenvolk.
– Не говорите так!
– Почему нет? – спросил Франк, глубоко удивленный.
– Потому что хозяева и варвары – одно и то же, – был мой ответ.
– Я иного мнения, – сказал Франк, – мы – нация господ, а не варварский народ. Разве сейчас вы находитесь среди варваров?
– Нет, конечно, я в кругу господ, – ответил я и, улыбаясь, добавил: – Должен признать, что сегодня вечером на входе в Вавель [58] мне показалось, что меня принимают при итальянском дворе эпохи Возрождения.
58
Замок польских королей в Кракове.
Улыбка триумфа осветила лицо немецкого короля Польши. Он обернулся вокруг и по одному оглядел всех сотрапезников полным горделивого удовлетворения взглядом. Он блаженствовал. А я знал, что мои слова сделают его счастливым.
Перед моим отъездом из Берлина в Польшу, когда мы с Шеффером сидели в его конторе на Вильгельмплац, он посоветовал мне, улыбаясь: «Постарайтесь не иронизировать с Франком. Он храбрый человек, но иронии не приемлет. А ежели не сможете без этого обойтись, не забудьте сказать ему, что он благородный синьор итальянского Возрождения. Он простит вам любой грешок вашего остроумия». Совет Шеффера пришел на ум в нужный момент.
Я сидел за столом Франка, немецкого короля Польши, в Вавеле, древней резиденции королей Речи Посполитой: Франк восседал напротив на стуле с прямой, высокой спинкой, как если бы сидел на троне Ягеллонов и Собеских, и выглядел искренне убежденным в том, что он воплощает собой великую традицию королей и рыцарства Польши. Наивная горделивость освещала его бледное лицо с отвисшими щеками, орлиный нос выдавался вперед как признак тщеславной и неуверенной натуры. Черные, блестящие, зачесанные назад волосы открывали высокий, цвета светлой слоновой кости лоб. В нем было нечто младенческое и старческое одновременно: в его пухлых губах, надутых, как у обиженного ребенка, в глазах слегка навыкате под тяжелыми веками, может, несколько великоватыми для таких глаз, и в манере щуриться, отчего на висках появлялись две глубокие, прямые складки. На лице Франка постоянно выступала легкая испарина, на которую свет от больших голландских люстр и серебряных канделябров, отраженный от богемского хрусталя и саксонского фарфора, ложился так, что лицо казалось покрытым маской из целлофана.
– Мое единственное устремление, – сказал Франк, упершись руками в край стола и откинувшись на спинку стула, – это поднять польский народ до уровня европейской цивилизации и дать этим людям без культуры…
Он прервался, как если бы на ум пришло какое-то подозрение и, пристально глядя на меня, добавил по-немецки:
– Aber… Sie sind ein Freund der Polen, nicht wahr?
– Oh, nein! – сказал я.
– Как так, – повторил Франк по-итальянски, – разве вы не друг полякам?
– Я никогда не скрывал, – ответил я, – что я искренний друг поляков. Франк вперил в меня глубоко удивленный взгляд и после минуты молчания размеренно спросил:
– Отчего же вы только что сказали «нет»?
– Я ответил «нет», – начал я с вежливой улыбкой, – примерно по той же причине, по какой один русский рабочий на Украине сказал «нет» немецкому офицеру. Это было в селе Песчанка летом сорок первого. Однажды утром мне довелось побывать в большом колхозе имени Ворошилова. Русские оставили Песчанку дня за два до этого. В Песчанке был самый большой и богатый колхоз из тех, что я видел раньше. Все оставалось в образцовом порядке, хотя хлева и конюшни были пустыми. В закромах ни зернышка, на сеновалах ни былинки. Одна старая лошадь хромала по двору, слепая старая лошадь. В глубине двора под длинным навесом стояли в ряд сотни и сотни сельскохозяйственных машин, в большинстве советского производства, много венгерских, были итальянские, немецкие, шведские и американские. Отступая, русские не сжигали колхозы, не поджигали созревший в поле хлеб и подсолнечник, не приводили в негодность машины; они увозили только трактора, лошадей, скот, фураж, мешки зерна и подсолнечника. Сельскохозяйственных машин и молотилок они тоже не трогали, оставляли все как есть. Увозили трактора, и толь ко. Рабочий в синей робе, склонившись над механизмом, занимался смазкой большой
Франк распахнул рот в сальном, натужном смехе. Все сотрапезники тоже громко рассмеялись и откинулись на спинки стульев.
– Тот офицер, – сказал Франк, когда веселость за столом поутихла, – был справедлив, а мог бы и сплоховать. Но он не был остроумным человеком. Если бы он оказался остроумцем, то мог бы обратить все в шутку. J’aime le hommes spirituels, – добавил он, любезно кивнув мне, – et vous avez beaucoup d’esprit [59] . Остроумие, образованность, искусство, культура – все это на почетном месте в немецком Burg, городе Кракове. Я желаю возродить в Вавеле итальянский двор эпохи Возрождения, сделать Вавель островком цивилизации и галантности в сердце славянского варварства. Знаете ли вы, что мне удалось создать в Кракове Польскую филармонию? Все музыканты в оркестре, естественно, поляки. Весной Фуртвенглер и Караян приедут в Краков дирижировать в серии концертов. Ах, Шопен! – неожиданно воскликнул он, воздев очи горе и пробежав пальцами по скатерти как по клавиатуре. – Ах, Шопен, белокрылый ангел! И неважно, что этот ангел – поляк. На музыкальных небесах есть место и польским ангелам. Хотя поляки и не любят Шопена.
59
Мне вот нравятся остроумные люди, а вы очень остроумны (фр.).
– Не любят Шопена? – сказал я, не на шутку удивленный.
– На днях, – с грустью в голосе поведал Франк, – во время посвященного Шопену концерта краковская публика не аплодировала. Ни хлопка, ни душевного порыва белому ангелу музыки. Я наблюдал за полным залом, молчащим и замершим залом, и старался понять причину ледяного молчания. Я вглядывался в тысячи сверкающих глаз, в бледные лица, еще теплящиеся молниеносным прикосновением крыла Шопена, вглядывался в губы, еще сочащиеся нежнейшим, печальным поцелуем белого ангела, и старался оправдать в моем сердце эту каменную немоту, призрачную неподвижность заполненного публикой зала. Ах! Но я еще завоюю этот народ искусствами, поэзией и музыкой! Я стану польским Орфеем! Ха-ха-ха, польский Орфей! – он рассмеялся странным смехом, закрыв глаза и откинув назад голову, побледнел, трудно задышал, на лбу выступили капли пота.
Здесь фрау Бригитта Франк, die deutsche K"onigin von Polen, повела бровью и повернулась к двери; по этому знаку дверь отворилась и на огромном серебряном подносе в зал вступил дикий щетинистый кабан, гордо сидящий в засаде на душистом ложе из ароматных кустиков черники. Это был кабан, которого Кейт, начальник канцелярии генерал-губернаторства Польши, застрелил из своего собственного ружья в люблинских лесах. Ощетинившийся зверь сидел в засаде из черники, как в чаще из ежевичных зарослей, готовый броситься на оплошавшего охотника или его разъяренную свору. Из кабаньей пасти торчали два белых изогнутых клыка; вдоль блестящей, сочащейся жиром спины, в запекшейся и потрескавшейся от открытого огня шкуре торчали жесткие черные щетинки. Я почувствовал зарождающуюся в моем сердце симпатию к благородному польскому кабану, этому зверскому партизану люблинских лесов. В глубине его темных орбит сверкали серебро и кровь, блеск холодный и пурпурный, нечто таинственное и живое, чуть ли не вспыхнувший от высокого чувства взгляд. Сияние этого серебристого, пурпурного блеска я видел в глазах крестьян, лесорубов, рабочих на полях вдоль Вислы, в горной чаще Татр и Закопане, на заводах Радома и Ченстохова, в соляных копях Велички.