Карающий меч удовольствий
Шрифт:
— Этого я никогда не забуду! Высокий, худой, черноволосый, с глубокими складками, залегшими на щеках. Он редко улыбался и ужасно страдал от лихорадки.
Эпикадий кивнул, словно я подтвердил какую-то известную только одному ему теорию.
За полем мой вилик [30] шел, словно краб, на своих очень кривых ногах в сопровождении крестьянина и верного слуги. Вид его улучшил мое настроение.
Оставшись в одиночестве, я шагал по колоннаде, и мои шаги отдавались эхом. Я размышлял об умершем уже человеке, который, путешествуя по обширным плантациям Этрурии, почувствовал сострадание к рабам, закованным в цепи, об идеалисте, отдавшем жизнь за свои идеалы, о непрофессиональном политике, сбитом
30
Вилик — управляющий поместьем.
Мой вилик радостно поздоровался со мной, и мы немного поговорили об урожае, о том, что необходимо сделать по усадьбе в преддверии зимы. Я слушал расслабившись. Потом, поддавшись импульсу, спросил:
— Скажи мне, твой отец говорил с тобой когда-нибудь о Тиберии Гракхе?
К моему удивлению, он рассмеялся. Его покрасневшее от ветра лицо сморщилось под седой, жесткой, как проволока, копной волос.
— Конечно, господин.
— И что он говорил о нем?
— Ну, господин, что, если бы Гракх добился своего, мы все теперь пропали бы, потому что он разбирался в сельском хозяйстве не лучше младенца.
Я в свою очередь рассмеялся:
— Твой отец — мудрый человек, вилик. Передай ему мои слова.
Он ушел в недоумении, но довольный, а я вернулся в просторную уютную комнату, где меня поджидали мой письменный стол и нерешенные проблемы моей жизни.
После Тиберия — Гай.
Гай Гракх, проживи он еще пятьдесят лет, не забыл бы и не простил смерть своего брата. То, что Тиберий начал из сострадания, Гай закончил как жестокий акт мести. Он обладал приводящим в ужас даром терпения, индивидуализма и абсолютной непримиримостью.
Я был мальчиком пятнадцати лет, когда Гай Гракх в свой черед стал народным трибуном, и и неоднократно видел его костлявые руки и черные глаза, утихомиривающие толпу, ревущую на Форуме; мелькание белого, когда он вышагивал взад-вперед вдоль помоста, нервно срывая тогу с одного плеча; его прерывающийся голос, достигающий резких нот в гневе или сострадании.
Гай прекрасно знал, что имеет склонность повышать голос до визга, и во время публичных выступлений держал при себе раба, который дул в дудку, издавая низкую ноту, по которой Гай ориентировался. Вне трибуны он был сама любезность — мне казалось, даже чрезмерно, — обращаясь одинаково ровно с толпами подрядчиков, чиновниками по общественным работам, мелкими политиками, литературными отщепенцами и всякого рода сбродом, который толкался во дворе дома Гракхов.
Его поведение на людях отличалось какой-то избыточной приветливостью, чтобы быть искренним. Он оставил свой большой дом на Палатине, чтобы жить среди рабочих с Велабра [31] . Я не могу забыть свою бессловесную ярость, когда, будучи еще мальчишкой, услышал о том, что этот трибун-аристократ действительно предпочел унизить себя до жизни в хлеву, в то время как я изо всех сил пытался выбраться оттуда. Этот поступок был совершен им не из истинной скромности, не было человека, обладавшего скромностью меньшей, нежели Гай. Им двигала высокомерная убежденность, что он — посланный небом демиург [32] , в чьих руках глина, из которой сотворен Рим, должна рассыпаться и принять совершенно иную форму. Его занятость самим собой мешала ему видеть, что индивидуалист должен поставить своей задачей укреплять, а не разрушать общество, в котором он живет.
31
Велабр — название двух площадей и улиц в Древнем Риме, где были сосредоточены продовольственные и гастрономические лавки.
32
Демиург — творец мира (у гностиков).
После триумфальных выборов — шумного и мятежного события — его пламенные речи стали больше походить на разглагольствования греческого демагога, нежели на призывы римского магистрата. Верхушка сената, помня конец его брата, не делала попыток пресечь подобное поведение. Было очевидно, что при любом удобном случае Гай подставит под меч и свою шею. Сенаторы цинично поджидали неизбежной ошибки, акта насилия, который обратит шумного, но законного трибуна в подлого врага Республики. И ждать им оставалось недолго.
В те дни, в пятнадцатилетием возрасте, я оставил нелюбимое ученье и посвятил себя в своей бедности досужей жизни римского аристократа. Мой отец вступил в небольшое наследство от дальнего родственника — слишком большое, чтобы потратить его на выпивку, но слишком маленькое, чтобы в значительной степени изменить наше материальное положение. Если бы тогда не заболела смертельно моя мать, не думаю, что он добровольно обременил бы себя переездом из убогого жилища, где мы так долго прозябали, в крошечный домишко, купленный неподалеку. По современным стандартам это был бедный дом — на первом этаже находилась лавка, которую мы сдавали торговцу зерном, и я живо помню, как к скрипучей лестнице через мешки с овсом по ночам прокладывал себе путь, — запах мякины и пыли стоял в моих ноздрях, — и лавочника, похрапывающего в уголке на своем пыльном соломенном тюфяке.
Моя мать умерла шесть месяцев спустя после нашего переезда. Когда мы с отцом и братом стояли вокруг ее ложа, чтобы отдать последний долг, с факелами, шипящими в изголовье и изножье смертного одра, я не чувствовал скорби. Годами она страдала; страдания запечатлелись на изможденной, застывшей в горькой покорности маске, глаза которой неловко закрыл мой отец. Страдания своей безобразностью и неприятностью могут изгнать любовь, они могут даже изгнать сострадание. Единственным моим чувством тогда было угрюмое презрение.
После поминок отец слегка захмелел и сидел, сгорбившись над светильником, в комнате, где за несколько часов до того лежало тело моей матери. Теперь, когда от него благополучно отделались, казалось, камень свалился с его плеч, и не только одно вино сделало его голос отчетливым, но и уверенность в себе. Теперь я думаю: неужели она настолько подавляла тривиальный, беспечный склад его ума, что одно только ее присутствие лишало его энергии и жизненной цели?
Теперь же он поджал свои толстые губы, откинув назад черные, начинающие седеть волосы со лба. Я изучал его лицо с холодным отвращением. Наша ветвь рода Корнелиев сохранила в заметной степени крутой лоб, точеный нос и высокие скулы, характерные для всего рода, хотя светлые волосы и голубые глаза, которые я унаследовал от деда, имели тенденцию пропускать поколение. На лице моего отца гладкие плоскости, образующие челюсть и скулы, были перегружены жирной, бледной, плохо выбритой плотью. Нос его был покрыт склеротическими прожилками, усиленными пьянством. Кроткие глаза не выражали ничего, кроме какого-то бараньего потакания своим желаниям. Я сидел напротив него с нетронутым бокалом вина на столе.
— Было бы разумно жениться снова, — заявил отец безо всяких эмоций, — я в самом деле полагаю, что мог бы… — Он смолк.
Мне внезапно пришло в голову, что он наверняка годами вынашивал идею обзавестись наследницей. Я выпил, чтобы не выказать презрения, которое, несомненно, отразилось бы на моем лице. Это было дешевое вино, кислое на вкус, соответствующее как нельзя больше моему настроению. Но отец не обратил на это никакого внимания — наслаждаясь уютным теплом светильника, он наполнял свою утробу спиртным, постепенно впадая в свое обычное состояние одурманенной бездеятельной абстракции, когда дни проходят, не отличимые от ночей, строя планы, на которые полагался все больше и больше.