«Карьера» Русанова. Суть дела
Шрифт:
Вот так оно было, Таня. Потом? Потом и не вспомнишь… Рыжий доктор сказал — еще никто не жаловался, что сам открутил себе голову. Неправда. Я жалуюсь. Чего всполошился? Сволочей на свете много? Много. Ну и хрен с ними. А я испугался. Хотя и было отчего… Два года ты была мне верным другом, два года я мерил по тебе всех женщин, берег — смешно сказать! — берег себя для самой большой любви, а кончил тем, что плюхнулся в постель с пьяной бабой. Словно испортился где-то часовой механизм судьбы и на меня посыпалось все сразу. Я не был героем. Я перепугался.
Теперь я стал взрослей. Слишком
Я плохо смотрел?
Возможно. Где мне было смотреть? По кабакам и вытрезвителям? Но знаешь, мне почему-то теперь все равно. Я много думаю о себе. Понимаешь? О себе. А что придумаю — еще не знаю.
15
Настало утро, когда он проснулся от яркого солнца, зажмурился, снова открыл глаза и увидел за окнами зелень. Окна были открыты настежь, и ветви тополей качались почти рядом.
Ему захотелось есть. Большой жирный кусок баранины с луком, наперченный, густо намазанный горчицей, с костью, чтобы можно было потом эту кость обглодать и приняться за крупно нарезанные помидоры и за редьку, политую маслом… Господи, сколько еды на свете, с утра до вечера можно жевать и грызть, а не глотать какое-то мутное тепленькое пойло…
Ему измерили температуру и принесли немного вермишели. Он заартачился. Он хочет есть. Он здоров, и ему нужно мясо, иначе он объявит голодовку.
Он ругался с няней круто, весело, забористо, няня была молодая и смеялась. Соседи по палате тоже смеялись. Геннадий чувствовал себя, словно после бани — свежим и слегка разморенным, голова была ясной, хотелось сесть на подоконник и потрогать руками тополь. Он выпросил у соседа папиросу, закурил, закашлялся, няня подняла шум, и в это время начался обход. Геннадий сунул папиросу под кровать. Только сейчас перепутанный с явью бред приобрел какой-то смысл, и Геннадий смотрел на рыжего доктора со смешанным чувством досады, удивления и радости. Это было совсем уж вроде бы нелепо — радоваться человеку, которому нахамил и наболтал во хмелю такого, чего людям незнакомым болтать вовсе бы не следовало.
Рыжий доктор в белом халате неторопливо шел от одной койки к другой, и Геннадий уже приготовился к тому, что сейчас он скажет что-нибудь имеющее отношение к их встрече, может быть, даже напомнит, как этот недорезанный цыпленок гнал доктора из парка, но доктор оказался обыкновенным мелочным стариком. Он обиделся. Он решил не возобновлять сомнительное знакомство и задержался возле его койки ровно на столько, сколько требуется, чтобы узнать, жив Геннадий или уже окочурился.
«Ну и хрен с тобой, — подумал Геннадий, — не больно хотелось, только я сегодня все-таки впервые очухался по-настоящему, мог бы узнать, какой у меня жизненный тонус».
Он отвернулся к стене и стал ковырять пальцем штукатурку. Почему-то вспомнилось, как он лежал дома с воспалением легких и мать читала ему «Робинзона Крузо». Это первая книга, которую он помнит…
Рядом кто-то сел на табурет. Геннадий обернулся. Ага, пришел-таки. Ну давай, спроси меня, как это я ухитрился споткнуться об нож, спроси… я тебе что-нибудь такое отвечу.
— Есть, наверное, хочешь? — спросил доктор.
— А вы откуда знаете?
— По глазам вижу… Нянька жалуется, говорит, ты бунт поднял… Ладно, накормим тебя.
— А мне вообще-то можно? Как по медицинским правилам?
— У меня правило такое — пусть лучше человек от еды помрет чем от голода.
— Хорошее правило, — рассмеялся Геннадий. — Эдак я век из больницы не выйду. А курить мне можно? Нет? Ладно, я в форточку буду. Няня не увидит, я ее сагитирую… Помнится, доктор, вы меня спросили — чем я могу тебе помочь? Выходит — помогли. Как в воду смотрели… Много со мной возни было?
— Не очень…
— А говорят, я концы отдавал?
— Это потом. Пырнули тебя, понимаешь ли, неумело, грубо, и к тому же без асептики. Не поножовщина, а самодеятельность… Голова у тебя, однако, крепкая, бутылка вдребезги разлетелась.
— Сильно стукнули?
— Прилично.
— Дураком не буду?
— Это как знать…
— Нет, я серьезно.
— И я серьезно. От глупости не лечу. Не та профессия. Зашить — пожалуйста, отрезать — с удовольствием, а все остальное…
— Ладно, доктор, я понял… Я должен быть с вами предельно вежлив и любезен. Вы спасли мне жизнь. Говорят, вы торчали возле моей койки больше, чем надо.
— Ты хочешь поставить мне за это памятник?
— Нет, не хочу. Я уже пытался было одному поставить… Вот если бы вы мне принесли что-нибудь почитать? Как по вашим правилам — читать мне можно?
Доктор кивнул. Не прошло и получаса, как няня принесла завернутые в газету книги. Интересно, что? «Пусть меня всю неделю кормят манной кашей, если это не нравоучительные романы о том, что пить — плохо, а бороться и преодолевать трудности — хорошо», — подумал он, но, развернув газету, присвистнул. — Мать честная! «Три мушкетера». Это надо же! Ах, д’Артаньян, отважный гасконец, где ж ты раньше был, почему не протянул руку, когда я пузыри пускал? Тоже небось вино пил, забулдыга?.. Ну, ничего! Теперь главное — спина к спине, твоя острая шпага может мне пригодиться. Хотя дела у меня, господин мушкетер, из рук вон…»
Геннадию казалось, что весь их давешний разговор в парке помнится ему смутно и в общих чертах, но сейчас он мог повторить каждую фразу, и ему сделалось неприятно. «Ну и что? — подумал он по привычке. — Чего угрызаться? Угрызаться нечего. Такой твой образ жизни, и другого уже не будет». Но эта фраза, которую он повторял так часто за последние годы, показалась ему сейчас нелепой и чужой. Обыкновенный стыд обжег его. Простой человеческий стыд… И нечего, Гена, мудрить, ведь даже тогда, когда ты с усталым юмором висельника говорил себе, что все человеческие чувства ты оставил по канавам и вытрезвителям, тебе было больно и гадко, и ты пропивал себя снова и снова уже не потому, что тебя жгли и мучили какие-то мировые проблемы — нет! — ты просто уходил в хмельной туман, чтобы забыть этот стыд. Так ведь?.. А может, не так. Не знаю…