Карл Брюллов
Шрифт:
От бесконечной череды торжеств он в конце концов немного приустал. «Не люблю я этих званых обедов, — сказал он как-то в сердцах, — на них меня показывают, как зверя. По-моему, лучше щей горшок да каша, зато дома между друзей». Время свое Брюллов делит между друзьями, новыми и старыми, бесконечными прогулками по Москве, и конечно же, работой. Уже столько месяцев прошло, как он не писал маслом — в путешествиях работал только акварелью, сепией да рисовал. Он истосковался по самому запаху масляных красок: «Наконец-то я дорвался до палитры», — приговаривал он, потирая руки. И за полгода пребывания в Москве успел сделать столько, сколько иному бы едва осилить в добрых два года.
Один из членов-учредителей Художественного класса, московский губернатор князь Д. В. Голицын, дважды побывав у Брюллова, подал мысль заказать ему картину о Москве 1812 года. И москвичам, и Брюллову идея эта пришлась по сердцу: «Я так полюбил Москву, что напишу ее при восхождении солнца и изображу возвращение ее жителей на разоренное врагом пепелище», — с жаром воскликнул он в ответ на предложение Голицына. И теперь, бродя изо дня в день по широким площадям и тесным переулкам города, стоя на колокольне Ивана Великого или глядя на панораму Москвы с Воробьевых гор, он до отказа полон видениями минувшего. То ему чудится Дмитрий Самозванец, рвущийся с чужеземными войсками к столице, то мерещится трагическая фигура Бориса Годунова, то оживает образ Петра и казненных им здесь, на Красной площади, стрельцов, то рисуется в воображении тень Наполеона около кремлевских
Ездил Брюллов и в московские пригороды. Побывал в Архангельском, восхищался тихой прелестью вековых деревьев парка, любовался ширью едва начинавших зеленеть весенних полей, неяркой синевой высокого русского неба. Но галерея тамошняя ему не понравилась. Особенно рьяно нападал он на Давида и его школу, находя теперь — как же сильно изменились его воззрения! — метод великого классициста и сухим, и безжизненным.
Несравненно хороша Москва с Воробьевых гор. Широко разметавшийся окрест город, с бесчисленными колокольнями, с золотом ослепительно горевших на солнце глав — казалось, их и вправду не меньше ста — виден отсюда до самых окраин. Видимо, привез сюда Брюллова Загоскин. Горячий патриот Москвы, всех неофитов он непременно влек туда, желая показать древнюю столицу «во всей красе». Толстенький, подвижный, добродушный, он всю дорогу болтал без умолку, сыпал поговорками. Когда поднялись на вершину, Загоскин смолк, круглое румяное лицо сделалось серьезным — красота и величие раскрывшейся панорамы не дозволяли ни шуток, ни суеты. Долго молча стояли они, глядя на расстилавшийся у ног город, «мать русских городов». Брюллов невольно вспомнил те ощущения, что охватили его там, в Риме, когда из фонаря собора св. Петра он впервые смотрел на Рим, — удивление, восхищение, восторг. То, что он испытывал теперь, не поддавалось пересказу столь же определенными словами. Больно и сладко сжималось сердце. Душа неодолимо тянулась ко всему этому — своему, родному, до слез близкому, что ничем нельзя заменить, никакими самыми прекрасными дальними странами. Любовь и горькая обида за полную превратностей судьбу родины смешались в одном неразделимом чувстве.
Ему хочется писать о родине. Мечта «произвести картину из российской истории» всегда, с юности жила в нем. Теперь, под натиском впечатлений Москвы, он в карандашных набросках пробует то одну, то другую тему. С молодых лет его, как и Пушкина, притягивает образ великого преобразователя России Петра. Когда Пушкин приедет в Москву, они без конца будут говорить о нем. Пушкин будет приводить длинный ряд возможных сюжетов, и на одном из них внимательно слушавший Брюллов остановит его словами: «Я думаю, вот такой сюжет просится под кисть», — и начнет развивать свою мысль, «кратко, ясно, с увлечением поэта». Так свидетельствует об этой беседе Е. Маковский. Сейчас в Москве Брюллова больше всего влечет сама Москва, ее судьба, ее подвиг в войне 1812 года. Наполеон и Россия, чужеземный тиран и патриотическое одушевление народа — вот какие сложные взаимосвязи увлекают его. К сожалению, дальше карандашных набросков дело не пошло. Поистине, к великому сожалению, ибо даже в тех крохах, беглых наметках, что он сделал, ощущается совсем другой, незнакомый Брюллов, художник, имеющий совсем иное понятие о сути исторической картины. Правда, простота, естественность, полное — впервые в работах Брюллова — отсутствие отголосков жестких правил классицизма видно в этих эскизах. Никаких групп, насильственно втиснутых в треугольник, ни следа пресловутой барельефности, никаких внешних эффектов. Все сдержанно, спокойно, глубоко трагично. Ясно, что художник, из-под рук которого вышли подобные эскизы, не мог после такого прозрения продолжать работу над «Нашествием Гензериха на Рим» — это было бы возвратом назад; с точки зрения сегодняшних его понятий эскиз был анахронизмом, чем-то безвозвратно пройденным, целиком принадлежащим прошлому.
Вот один из эскизов. Подавленная, обескураженная пустотой и пожарами, покидает Москву французская армия. Сплошным потоком, расстроенными рядами бредут, опустив плечи как под непосильной ношей, доблестные солдаты армии великого Наполеона, потерявшие в снегах России и доблесть, и веру в величие своего полководца. Над ними мощно и даже как-то угрожающе высятся кремлевские соборы. Как твердыня, как непоколебимая мощь России, как непокоренный дух народа. В другом эскизе — сам Наполеон. Он стоит у окна кремлевского дворца, заложив обычным своим жестом руки — за спину и за отворот жилета. Кажется, в этой привычности жеста он ищет опоры, хочет вернуть себя в мир привычных вещей и понятий в этой странной стране, где необычно все, где неожиданности на каждом шагу, где ломаются сложившиеся представления о завоевываемой стране, о покоряемом народе, о своей армии, о самом себе…
Брюллова давно, как, впрочем, и многих русских, в том числе Пушкина и Лермонтова, интересует личность Наполеона. Встреча, хоть и беглая, с Гортензией Бонапарт в Риме подогрела этот интерес. В журналах на протяжении целого десятилетия, начиная с 1830 года, появляются одно за другим стихотворения Лермонтова, посвященные Бонапарту. Поэт стремится, с одной стороны, постичь суть его величия, тайные пружины могущества этой личности, а с другой — показать обреченность его попытки покорить Россию. Первая идея пронизывает такие стихотворения, как «Эпитафия Наполеона», «Святая Елена», «Воздушный корабль», другая лежит в основе «Двух великанов», «Поля Бородина». «Хоть побежденный, но герой», — таково восприятие Лермонтовым личности Наполеона, в котором он видел наследника французской революции, спасителя ее от крайностей якобинской диктатуры. Брюллов в ряде набросков — «Наполеон на острове св. Елены», «Наполеон на Поклонной горе», — как и Лермонтов, пытается докопаться до глубин противоречивой сущности этого тирана-героя. Многосторонность в намеченном решении личности Наполеона, простота и освобожденность от каких бы то ни было канонов в решении композиции — все это обещало, что, будь картины написаны, в России, возможно, впервые бы появились образцы новой реалистической исторической живописи. Но короткой жизни Брюллова не хватило на такой бросок вперед. Вплотную подойдя к еще неведомому новому, он оказался не в силах осуществить свои догадки, претворить их в жизнь. Художник переломной эпохи, переходного времени, он сначала в нескольких греческих пейзажах сделал открытие пленэра, и, то ли не придав этому значения, то ли не имея желания или возможности, не смог удержать, развить свое открытие, продолжать начатое, наглядно продемонстрировать новые принципы в больших работах. Так и тут: прикоснувшись к новым способам решения картины в московских исторических эскизах, как бы забежав вперед времени по пути развития русского исторического жанра, он не сумел закрепить завоеванные, вернее, лишь увиденные позиции. И когда он в недалеком будущем начнет работу над «Осадой Пскова», все вернется «на круги своя» — картина будет решена в привычном для него виде компромисса между незабытым еще
Именно эти задачи стояли тогда перед русским искусством. Можно только удивляться, как человек, столько лет отделенный от родины тысячами километров, мог с такой чуткостью поймать, подхватить носившиеся в воздухе новые идеи. Такое доступно только истинному художнику. К середине 1830-х годов отгремели бои классицистов и романтиков. Отгремели не только в России, но и на полях художественной брани всей Европы. Романтики победили. Но, как нередко случается, сразу после долгожданной победы стало очевидно, что и романтизм не в силах вместить в свои тоже не безграничные рамки той тяги к правде, истинной народности, что обуревала тогда русское общество тем более властно, чем суровее и беспощаднее делалось правительственное давление. Встреча с Москвой, первая в жизни, а потому особенно его пленившая, тесное, открытое общение с москвичами стали для Брюллова тем огнивом, от которого в душе художника вспыхнули искры новых идей, новых озарений. В кругу москвичей Брюллов то и дело слышит слова, которые как-то не привык тесно связывать, прикладывать непосредственно к искусству живописи, — натуральность, народность, правда. Все читают и обсуждают только что вышедшую работу А. Никитенко, этого бывшего крепостного, который в течение многих лет будет потом исправлять должность цензора, — «О творческой силе в поэзии или поэтическом гении». Автор утверждал, что основою искусства может быть только «действительный человек, подчиненный условиям времени и пространства». Все громче, Заразительнее звучит голос молодого Белинского, для которого правда и поэзия неразделимы: «Где истина, там и поэзия». Причем истина стоит в его ставшей крылатой формуле на первом месте, как нечто исходное, первичное. Великий Пушкин, под пером которого родился русский реализм, первым утверждает право творца изображать «самый низкий предмет», узаконивая тем самым реалистический принцип равноправия всех сторон жизни как предмета искусства. «Нет предмета низкого в природе», — вслед за Пушкиным возглашает преклонявшийся перед ним Гоголь. Когда кто-то из московских знакомцев Брюллова достал экземпляр гоголевского «Ревизора», художник, прослушав пьесу, был вне себя от восторга и высшую свою похвалу выразил так: «Вот она, истинная натура…» — он уже начинает судить об искусстве с позиций передового русского общества, с позиций многих своих московских друзей. Он даже пользуется их фразеологией. Прежде он употребил слово «натура» в оправдательном письме Обществу поощрения по поводу картины «Итальянское утро». Какая эволюция от тех извиняющихся слов: «Я решился искать того предположенного разнообразия в тех формах простой натуры, которая нам чаще всего встречается и нередко даже больше нравится, нежели строгая красота статуй. Сии-то рассуждения и ввели меня в ошибку…» до нынешнего убеждения в том, что наиглавнейшее в художественном произведении — воплощение истинной натуры…
Многие встречи сильно повлияли на брюлловское мировосприятие. Но среди этого множества были две, которые, быть может, стоили почти что всего остального, — с Василием Андреевичем Тропининым, московским портретистом, и с Александром Сергеевичем Пушкиным.
О Тропинине он был наслышан. Иначе вряд ли на другой же день по прибытии в Москву очутился бы у него в гостях на обеде. Знакомство это было для Брюллова равносильным встрече с самим сегодняшним русским искусством. Брюллов сразу и надолго полюбил его за ровность нрава, за мудрость, доставшуюся ценой нелегкой судьбы — лишь к сорока семи годам освободился известный всей России художник от крепостной зависимости. Старый художник отнесся к Брюллову не только с обычным своим радушием, но и с почтением к таланту его. «Карл Павлович, — говаривал он не раз общим знакомым, — после всех иностранцев, приезжавших нас обучать и приносивших каждый свою манерность, указал нашей академии на истинный путь, которым должны следовать в живописи». Еще говорил, что работы Карла замечательны близостью к природе, естественностью колорита — все те же критерии, те же термины. Брюллов же как-то сказал: «Если бы мне пришлось поместиться на хлебах, то я пошел бы к В. А. Тропинину». Сам Тропинин в автопортрете вроде бы и хотел изобразить себя торжественно — на фоне Кремля. Однако и тут не укрылась его приветливость, близорукие глаза из-под очков глядят с такой добротой и радушием, что и правда хочется к нему «на хлеба»…
Брюллов мог часами, неотрывно смотреть на работы старого художника. Отчасти они могли заменить и новые знакомства — с его портретов глядела старая Москва, та обыденная Москва, о которой писал Гоголь, с тихой застойной жизнью, праздным и ленивым бытом местного дворянства. Незатейливость, какая-то «домашность» окутывает его героев. Вот московский барин Равич, немолодой франт в богатом красном халате, с модными бакенбардами, любитель вкусно поесть, после обеда всласть вздремнуть, а вечерком составить партию в вист с соседями. Сколько таких было в Москве — не счесть. Вот старичок слуга со свечой, вот старый одинокий бедолага с единственным своим другом — штофом. Еще один род москвичей — лицо совсем иного свойства: купец Коновалов, деловитый, энергичный, предприимчивый. Натуральность портретов Тропинина поразила Брюллова. Скоро, совсем скоро это скажется в некоторых интимных портретах петербургских друзей художника. Здесь, в Москве, Брюллов напишет «Гадающую Светлану». Хотя создана она по мотивам поэмы Жуковского, но от романтизма в ней куда меньше, чем от тропининских девушек: Светлана, испуганно-удивленно глядящая в зеркало в святочный вечер, с ее простоватым, но миловидным личиком выглядит родственницей или подружкой тропининских мастериц: «Кружевницы», «Пряхи», «Золотошвейки».
Тропинин писал в Москве портрет Брюллова. Вот это была истинная школа тропининского мастерства. Впервые Брюллов позировал такому большому и такому русскому художнику. С жадным интересом присматривался к его приемам, ведь так интересно художнику заглянуть в «кухню» своего собрата по искусству! Тропинин не только сам все время разговаривал, но и старался незаметно вовлечь в разговор свою «натуру», заставить Карла выйти из недвижной скованности, разойтись, оживиться. Это было само по себе наглядной чертой его метода, а словами он развивал свою мысль дальше, говоря, что нельзя человека усадить и заставить сидеть замерев, иначе будет мертвое напоминание о человеке, а не он сам, живой и теплый. Делился доверчиво своими соображениями о том, что «лучший учитель — природа; нужно предаться ей всей душой, любить ее всем сердцем, тогда сам человек сделается чище, нравственнее…» И вот что еще поразило Брюллова. Когда он смотрел на тропининские наброски с себя, ему казалось будто он глядится в зеркало, да не простое, а особенное, которое умеет передать не только его набрякшее, как после бессонной ночи лицо, с мешками под глазами, но и в тяжелом взгляде глаз отразить смятенное состояние души — боязнь чиновного Петербурга, боязнь завтрашнего дня, усталость, скрываемую от посторонних, но не ускользнувшую от цепкого взгляда Тропинина. Сам Брюллов почти не делал натурных рисунков для портретов, его подготовительная работа заключалась прежде всего в долгих поисках композиционного решения. Тут был новый для него способ работы над портретом, когда в предварительных рисунках с натуры идет процесс ее изучения, изучения досконального, претворения без всяких прикрас, смягчений, «подтягиваний» к идеалу. Но не меньшим уроком было и другое: на законченном портрете Брюллов выглядел таким, каким видели его сквозь восхищение москвичи; каким он хотел бы видеть себя сам — изящный, романтически приподнятый, ровно-приветливо улыбающийся человек на фоне Везувия; если и уцелела в его образе нота утомленности, то она в контексте портрета выглядит не более как усталостью от мировой славы.