Карл Брюллов
Шрифт:
Пример Бруни показывал Брюллову, какой трагедией оборачивается для художника пренебрежение велениями времени. В лице Венецианова он нашел, по сути дела, единственного петербургского мастера, который услышал голос времени, услышал желание современников понять, а что же представляет собою российская действительность и люди, простые люди, которые кормят всю необъятную страну. И только потому, что Венецианов сумел ответить на запросы общества, на запросы времени, ему удалось наметить принципы нового направления в искусстве. Это был урок, которого Брюллов еще не получал…
Постепенно — из разговоров, встреч, посещения мастерских академических профессоров Маркова, Басина — перед мысленным взором Брюллова вырисовывалась цельная, но, увы, не очень отрадная картина состояния российских художеств. А тут еще в сентябре и октябре в залах Академии развернулись две подряд выставки, на которых сразу, вместе предстали перед ним многие последние работы современных живописцев и ваятелей. Брюллов ходил по залам со стесненным чувством — так вот как, значит, работают нынче его собратья: тут висит «Спаситель в вертограде», там «Вид Иерусалима». В портретном роде безраздельно господствует малоодаренный Плюшар. Яркие, нарядные картинки Тыранова приятны глазу, но пищи сердцу и уму дать никак не могут. А виртуозно выписанные детали только и могут вызвать ироническое замечание язвительного Осипа Сенковского: «Со времен серебряных пуговиц графа Шереметева работы Кипренского, лучших пуговиц и тщательнее вычищенных не бывало еще в продаже…» Брюллов
Как бесконечно далеко было все, что увидел Брюллов на выставках, от того, что происходило в жизни, от великих идей народности и правды, о которых они так много толковали в Москве с Пушкиным! Сам Пушкин тоже посетил и сентябрьскую и октябрьскую выставки. Он приехал вместе с Натальей Николаевной, всех поразившей и красотой, и изяществом наряда — белое гладкое платье, черный бархатный корсаж, палевая соломенная шляпа с огромными, затеняющими лицо полями. Поэт ходил по выставке в сопровождении президента Оленина, быстро минуя картины академического толка, задержавшись лишь около небольшого пейзажа Лебедева и у скульптур молодого Пименова и Логановского, изображающих юношей, играющих в бабки и свайку. «Слава богу! Наконец и скульптура в России явилась народная!» — воскликнул он. И даже посвятил обеим скульптурам по четверостишию. Однако же от русского в скульптурах было разве что изображение народных игр. Недаром оба стихотворения поэт написал гекзаметром, недаром вспомнил античного Дискобола:
Вот и товарищ тебе, Дискобол! Он достоин, клянуся, Дружно обнявшись с тобой, после игры отдыхать.Действительно, оба героя скорее походили на родственников Дискобола, чем на деревенских русских парней… Но и то, что изображена-то была русская национальная игра, уже подкупило и обрадовало Пушкина.
Теперь, после знакомства с последними работами русских художников, Брюллов особенно ясно понял, почему его «Помпее» был оказан публикой такой горячий прием: в его полотне находили то, чего не видели в работах других — отражение современности, петербургской атмосферы. От него ждали, что именно он станет мастером, который обратится к действительной жизни, сумеет ответить на жгучие вопросы современности. Во всех адресованных ему похвалах таилось ожидание. Это звучало и в прессе московской и петербургской, и во всех устных приветствиях. Право, он и не предполагал, что разбудил в людях столько надежд. Особенно остро почувствовал это, когда как-то ему показали стихи молоденького мичмана Баласогло. Он был приятелем архитектора Норева, сочинившего ту самую кантату, что пели академисты в честь Брюллова, через Норева, видно, и пришли эти стихи в стены Академии. Волнуясь, читал Брюллов рукописный листок:
…Я неуч, но в твоей широкой панораме Ясна твоя мне мысль, о современный ум! Я вижу этот миг, мне внятен этот шум; — Здесь жизнь, здесь человек, здесь драма в этой раме!Не журналист, не художник — морской офицер да просто русский человек свидетельствовал Брюллову о глубоком понимании внутренней сути его замысла. Много лет спустя Брюллов вновь услышит его фамилию — Баласогло будет осужден по делу революционного кружка Петрашевского. Его устами обращалась к художнику молодая мыслящая Россия, одержимая идеями революционного преобразования. Она, эта молодая Россия, усмотрела в брюлловской картине жизнь, драму. Это она видела в художнике современный, то есть идущий в ритме со временем ум… Хватит ли у него сил, сможет ли он оправдать надежды соотечественников — вот в чем был главный вопрос. От него многого ждали. И это рождало в душе благодетельную для каждого творца уверенность, что его труд нужен людям.
С тем большим воодушевлением он берется за работу. Еще до исхода года он пишет несколько портретов. Портреты чередуются с первыми набросками композиции для «Осады Пскова». Работа над этим полотном, мучительная, сложная протянется долгих восемь лет, о ней говорить пока рано. Среди портретов, написанных вскоре после приезда в Петербург, есть два, в которых особенно глубоко обнаруживаются и душевное состояние автора, и волнующие его мысли: портрет старого доброго знакомого генерала Василия Перовского и портрет человека, с которым судьба столкнула его только что, но который в ближайшие годы войдет в число самых близких, самых коротких друзей художника — Нестора Кукольника. Перовский, произведенный после сражения под Варной в генеральский чин, служил нынче губернатором Оренбургского края. Брюллов вообще терпеть не мог писать «служивых» людей, однако Перовский был личностью исключительной: мало кому в николаевское время удавалось так успешно сочетать, казалось бы, несочетаемое — блестящую карьеру на государственной службе и либеральный образ мышления, высокое понятие чести. Он был близок с Гоголем, с Жуковским. У него останавливался Пушкин, когда ездил в Оренбург собирать материалы о Пугачеве, и не кто иной, как Перовский, уберег поэта от тайного надзора там; юный Лермонтов, задыхаясь в петербургской атмосфере, хотел поехать с Перовским в Хиву. Он не побоится хоть сколько-то облегчить участь Шевченко, когда тот окажется в ссылке в Оренбургском крае. Однажды какой-то чересчур ретивый чиновник в чине генерала явится доложить Перовскому, что ссыльный арестант Шевченко, несмотря на высочайшее запрещение писать и рисовать, сделал несколько эскизов. Перовский, грозно взглянув на доносчика, значительным тоном молвит: «Генерал, я на это ухо глух; потрудитесь повторить мне с другой стороны то, что вы сказали!» Чиновник, поняв, в чем дело, обошел Перовского и начал говорить нечто, вовсе не имевшее касательства к Шевченко… Даже это было проявлением известной смелости со стороны губернатора, ведь генерал мог не погнушаться и донести о его поведении в Петербург. Геройство в николаевскую эпоху мерилось иными мерками, взвешенными атмосферой наушничества, послушания, всеобщего молчания.
Человеком честным, смелым, сочувствовавшим декабристам, человеком, европейски образованным, болевшим за Россию, за отечественную словесность и художества, — таким Брюллов знал, почитал и любил Перовского. В Петербурге, где художник нашел, говоря словами Герцена, «вычищенную и выбеленную лейб-гвардию, безмолвную бюрократию, казаков с нагайками, полицейских с кулаками, полгорода в мундирах, полгорода, делающий фрунт, и целый город, торопливо снимающий шляпу», где редкий день проходил без печальных известий — такой-то посажен на гауптвахту, другой сослан, третий выгнан со службы, где со всех сторон слышались горькие сетования на то,
Образ Кукольника отражал иную сторону души художника. В нем все другое: вместо прямолинейности — тончайшая многосложность, вместо чистой ясности замысла — противоречивость, вместо собранной готовности к действию — вялая расслабленность, вместо возвышенной героики — рефлексия, горький привкус сомнения. Из всех портретов Брюллова — это, может быть, самый сложный, наиболее неохотно поддающийся объективному прочтению. На противоречивый характер самого портретируемого — поэта Кукольника — накладывается раздвоенность авторского метода: образ романтического поэта создан хоть и не без приемов этого стиля, но правдиво, а в чем-то и до беспощадности правдиво. И все это усугубляется еще и собственной смятенностью автора, ибо Брюллов, как человек истинно современный, не мог не знать вкуса сомнений, ведущих к разочарованию, раздумий, что и называлось в те времена рефлексией. Впервые в его творчестве эта рефлексия находит выход. Конечно, мучительные раздумья не родились в нем в тот самый миг, когда он пересек границу России, но и Москва, и особенно первые месяцы в Петербурге как бы проявили, сделали явными скрытые до поры чувства. Словно бы сам тягучий, душный, давящий воздух эпохи, рождавший в одних неуверенность, в других — сознание собственной ненужности, в третьих — ощущение бесплодности борьбы (а все это и есть разные ипостаси рефлексии), вот этот самый воздух, вобранный в себя художником, отразился теперь в зыбком, смутно неустойчивом настроении портрета Нестора Кукольника. Это было нечто разительно новое в его искусстве. Современники знали Брюллова как мастера жизнеутверждающего, воспевающего человека в счастливые моменты вдохновения или хотя бы радостного возбуждения. Здесь и герой портрета, и сам автор впервые предстают в состоянии душевной неустойчивости, во власти противоречивых чувств — очарования и разочарования, надежд и сомнений.
С Кукольником его свел Глинка, и это само по себе уже было достаточной рекомендацией. Да и сам поэт, некрасивый, нескладный, с фигурой длинной и неловкой, с маленькой головкой, на которой так беспомощно, как-то по-детски оттопыривались уши, с терпкой смесью застенчивости и развязности, то проповедующий высокие, хоть и туманные идеалы, то вдруг злой и циничный в брошенных словно невзначай фразах, сразу заинтересовал, больше того — завлек Брюллова. Глинка говорил о Кукольнике с видом многозначительным, откровенно чтил не за поэзию даже, полагая, что его стих тяжеловесен и в ряд с пушкинским стать не может, а за редкий дар слышать музыку. Композитор нередко поверял мнением Кукольника свои работы, вместе с ним инструментовал некоторые оперные номера. Кукольник и сам играл незаурядно, преображаясь за роялем до неузнаваемости, делаясь вдруг почти красивым, особенно когда с упоением предавался импровизациям, всегда острым и необычным. Брюллову Кукольник не просто нравится, его и по-человечески, и как художника тянет к нему, окруженному в те годы сонмом поклонников, любящему собирать вокруг себя людей и говорить, почти что пророчески вещать о высоком искусстве, и подчас вдохновенно, умно, остро. Брюллов, конечно же, в ту начальную пору знакомства ничуть не был озабочен вскрыть реакционную сущность творчества Кукольника, в отсутствии чего потом упрекали Брюллова некоторые исследователи. В увлечении рождающейся дружбы он и не задумывался об этом, да и нелепо представить себе, что, сидя за стаканом вина или самоваром, горячо рассуждая о высоких проблемах искусства или о форме носика дочери Федора Толстого Марии, в которую был влюблен Кукольник, они стали бы мерять друг друга столь общими «оценочными» категориями. Для таких широких выводов Брюллов слишком мало знал тогда Кукольника. И в портрете вылилось не столько знание, сколько представление о человеке, представление художника, склонного к романтизму, о романтическом поэте. Больше того. Брюллову казалось, что он обрел в Кукольнике настоящего друга, пусть не во всем единомышленника, но человека, душевно ему близкого, какого у него еще не было. Ведь романтизм, к которому Брюллов был причастен, это не просто художественный метод с суммой изобразительных приемов, это и способ видеть мир, воспринимать людей и жизнь. И хоть Брюллов не был романтиком цельным, законченным — для этого он слишком трезв, рассудочен, — но и ему не были чужды возвышенные представления романтиков о дружбе, захватившие не только тех, кто исповедовал романтизм как художественное направление, но и тех, кто читал, кто смотрел романтические произведения, кто приобщился к миру созданных романтизмом образов. То есть просто живших тогда обыкновенных людей. Жестокости, практицизму, филистерству каждодневной жизни романтики противопоставляли культ возвышенной дружбы, истинной, самоотверженной, которая в представлении романтиков всей Европы была чем-то вроде земли обетованной, где не предают, где один человек находит в другом опору, утешение. Благодаря дружбе человек спасается от «самости», от эгоизма. Не только в творчестве — в собственной жизни романтики самозабвенно отдавались дружбе: Байрон и Шелли, Гете и Шиллер, Лист и Вагнер, Пушкин и Дельвиг, Герцен и Огарев — какая эпоха смогла дать больше примеров возвышенной творческой дружбы?
Брюллов не был осчастливлен этим. Но вряд ли мог не мечтать о таком благе, как и всякий другой человек. Тем более тогда, по приезде в Петербург, перенесенный с вольной, благодатной земли Италии в суровую атмосферу чиновной столицы Российской империи. Он мог бы сказать о себе словами Лермонтова:
Гляжу на будущность с боязнью, Гляжу на прошлое с тоской И, как преступник перед казнью, Ищу кругом души родной.Итак, романтическое представление художника о романтическом поэте, друге художника, — вот первый глубинный пласт содержания брюлловского портрета.