Карл Брюллов
Шрифт:
Долго не мог Брюллов забыть какого-то горестного, тяжелого чувства, оставшегося в нем после одного визита в дом на Мойку. Пушкин был весел, горячечно оживлен. Прервав вдруг фразу на полуслове, вышел в детскую и вернулся в окружении детей, с новорожденным младшим на руках. На минуту зашла Наталья Николаевна, нарядная, благоухающая — совсем готовая отправиться в гости. Еще в Москве, во время одной из первых встреч, Пушкин как-то сказал Брюллову: «У меня, брат, такая красавица жена, что будешь стоять на коленях и просить снять с нее портрет!» Брюллов смотрел сейчас на нее, высокую, по-царски статную, с немыслимо тоненькой талией, — и впрямь красота ее так ярка, так волшебна, что кажется каким-то высшим даром, чем-то вроде особого таланта, что ли. И все же у Брюллова так никогда и не возникло желания ее писать, хотя он любил писать красивых женщин. Брат Александр — тот увековечил красавицу Натали в прелестной акварели. Карл же не мог преодолеть своей смутной неприязни. Может, отчасти виною тому был тот самый осенний вечер: на миг вдруг тяжелое, неприятное чувство охватило художника — таким чуждым, ненужным, мешающим показался весь этот домашний мир,
Волею судеб у Брюллова и Пушкина еще до личного знакомства сложился общий круг близких людей: Жуковский, Глинка, братья Виельгорские, Михаил и Матвей, Вяземский, Одоевский. Теперь Пушкин с удовольствием вводит Брюллова, так полюбившегося ему, в круг новых людей. Первым был Гоголь, теперь вот еще и семейство графа Фикельмона, австрийского посланника, к жене которого, Долли, Пушкин питал нежные чувства. Брюллов уже написал прелестный портрет дочери Долли, а вскоре увековечит и суровые черты самого посланника, графа Фикельмона. У многих из общих друзей сейчас, в темную осеннюю пору, часто бывает Брюллов, встречая там Пушкина, нередко многие из них, тоже с Пушкиным, приходят в просторную мастерскую Брюллова.
Наступил новый, 1837 год. Как-то раз в январе — ученик Брюллова Мокрицкий сохранил нам и точную дату, 25 число, — к Брюллову пришли Жуковский с Пушкиным. Брюллов «угощал их своей портфелью и альбомами». Акварели сменялись рисунками, набросками композиций. Когда очередь дошла до презабавной акварели «Приезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне» — особенно хорош был смирнский полицмейстер, лежащий на ковре посреди улицы и охраняемый двумя полицейскими стражами, — восторгам не было конца. Пушкин и даже обычно сдержанный Жуковский хохотали до слез. Поэту акварель так пришлась по душе, что он стал упрашивать Брюллова осчастливить его таким подарком. Но акварель была запродана княгине Салтыковой — Брюллов как раз в то время писал ее портрет. По словам Мокрицкого, Пушкин был безутешен, упал на колени со словами: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня». Много лет спустя Репин воспроизведет эту сцену в рисунке, который так и назовет: «Пушкин в припадке веселости на коленях вымаливает у Брюллова рисунок». В ответ на просьбы Брюллов пообещал, что в ближайшее же время начнет портрет самого Пушкина, и даже назначил день первого сеанса. Происходило все это за два дня до дуэли…
Меж тем Брюллов вновь свалился с лихорадкою в постель. Он мучился непрестанным ознобом, глотал лекарства, назначенные пользовавшим его доктором Пеликаном, не зная о том, что на другое же утро после того, как Пушкин так смеялся над смирнским полицмейстером, он, замученный травлей великосветской черни, предпринял решительный шаг — отправил Геккерену намеренно грубое, отрезающее путь к примирению письмо. Ответом был вызов Дантеса. Известие о разыгравшейся на Черной речке трагедии застало Брюллова в постели. В 2 часа 45 минут пополудни 29 января Пушкин умер. По просьбе Брюллова в дом на Мойку побежал Мокрицкий. Вернулся он несколько часов спустя. Молча протянул Брюллову свой рисунок: две восковые свечи у изголовья, не новый сюртук, прикрытый саваном, — и лицо, неподвижное, белое. «Черты лица резки, сильны, мертвы. Он был, как должен быть мертвый Пушкин», — так написал сенатор Лебедев, потрясенный величием и покоем пушкинского лица. Мокрицкий, сбиваясь и путаясь от волнения, рассказывал обо всем, что увидел, что услыхал на Мойке. Все подъезды к дому забиты толпами людей и экипажами. Говорят, в тот день довольно было сказать извозчику: «К Пушкину», и тот вез к дому у Певческого моста. Все классы, все сословия смешались воедино. Какой-то старик долго плакал у гроба. Вяземский подошел, спросил: «Вы, верно, лично знали Пушкина?» «Я — русский», — просто ответил тот. Смерть поэта переживалась как всенародная беда, всеобщее горе. В день отпевания вся Конюшенная площадь перед церковью была заполнена толпой. Тут и там сновали квартальные. Конные жандармы оцепляли толпу. Когда настала минута выноса, шествие вдруг остановилось — кто-то бился в рыданиях на земле. Это был Вяземский.
Цензура конфисковала литографированный портрет поэта с надписью: «Потух огонь на алтаре». Краевский получил грозный выговор от попечителя Петербургского учебного округа за некролог. «Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе?» — выговаривал тот журналисту. — «Ну, да это еще куда ни шло! но что за выражения! „Солнце поэзии“!! Помилуйте, за что такая честь? „Пушкин скончался… в середине своего великого поприща“! Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?» «Мера запрещения относительно того, чтобы о Пушкине ничего не писать, продолжается. Это очень волнует умы», — записывает в дневнике цензор Никитенко.
Но никаким цензурным запретам не дано остановить мысль, литературу, естественный ход развития народного разума. Меры пресечения вызвали рождение еще одного блестящего произведения бесцензурной русской литературы. Трагическая гибель великого поэта вызвала из безвестности имя другого. Сразу после похорон в течение нескольких дней во многих домах Петербурга в несколько рук переписывалось и распространялось, и снова в несколько рук переписывалось, и снова распространялось стихотворение корнета Лермонтова «Смерть поэта». Нет нужды печалиться, что напечатано оно будет лишь спустя двадцать лет в герценовском «Колоколе». Лермонтовский реквием по Пушкину мало сказать узнала — выучивала наизусть вся Россия. Анонимный корреспондент переслал стихи царю с надписью «Воззвание к революции». Император на донесении Бенкендорфа размашисто написал: «Приятные стихи, нечего
Можно ли отыскать лучшие слова о значении Пушкина, чем нашел Гоголь: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». С Пушкиным ушла целая эпоха. Его творчество было и образцом, и мерилом оценки. Человека с такой полнотой и цельностью восприятия жизни, с таким ясным, несмотря на все превратности судьбы чувством жизни, такого воистину светлого гения долго не увидит Россия. Его искусство, его личность создавали особый воздух эпохи. Кажется, если бы он продолжал быть, многие жизни сложились бы иначе: не был бы так безысходно трагичен оставшийся путь Гоголя, и творчество Брюллова, сама жизнь его получили бы иное направление… «Никакой вести хуже нельзя было получить из России, — писал из Италии Гоголь. — Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою». Не только Гоголю — России никто и ничто не могло заменить Пушкина. С годами чувство утраты не слабело. Оно не притупилось до сих пор. Когда Гоголь два года спустя соберется из Москвы ехать в Петербург, он напишет Плетневу: «Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург — и Пушкина нет!.. Зачем вам теперь Петербург?»
Устами Гоголя оплакивала Пушкина Россия.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
…Жизнь продолжалась. Жизнь без Пушкина. Все более открыто, с возмущением говорили в обществе — Пушкин не волею слепого случая погиб, его убили. Преднамеренность виделась во всем. Когда несколько лет спустя судьбу поэта повторит Лермонтов, Вяземский запишет в записную книжку: «Это может дать повод ко многим размышлениям. Я говорю, что в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа. Вот второй раз, что не дают промаха». Шепотом, но все настойчивее множились слухи о неблаговидной роли царя в свершившейся трагедии. Право же, царь Николай не мог найти менее удачного времени, чем та весна 1837 года, чтобы заказать Брюллову свой портрет. Дело было так. Как свидетельствует современник, «Николаю Павловичу очень хотелось, чтобы Брюллов написал с него портрет, но он долго надеялся, что Брюллов сделает ему удовольствие, и сам будет искать чести оставить потомству его изображение». Однако Брюллов этой «чести» все не искал. Однажды, гуляя в Петергофском парке, царь случайно встретил художника и сказал ему: «Карл, пиши мой портрет». Брюллов тогда сумел отговориться, «отделаться от предложенной ему работы», как пишет тот же Железнов, сославшись на то, что ни красок, ни кистей при нем нет. Несколько дней спустя в мастерскую Брюллова явился посланец царя, сообщив, что завтра император изволит прибыть на сеанс. Наутро Брюллов, расхаживая по мастерской, говорил своему ученику Горецкому: «Как вы счастливы, что не имеете нужды писать портретов с членов императорской фамилии». Император опоздал на сеанс на двадцать минут против назначенного времени. Брюллов, не задумываясь о последствиях столь неосторожного шага, бежал из мастерской, наказав Горецкому, в случае, если царь прибудет, сказать, что, дескать, он слишком наслышан о пунктуальности его величества, — Николай действительно всегда держал свои часы пятью минутами вперед, чтобы не изменить присловью «точность — вежливость королей», — почему и решил считать сеанс отложенным до другого раза… Изумленный царь только и нашелся сказать: «Какой нетерпеливый мужчина!» Больше никогда речи о портрете не было. Среди брюлловских рисунков 1837 года сохранился лишь небольшой набросок с царя, крест-накрест перечеркнутый автором.
Что это было? Простой каприз? Едва ли. Царь Николай не принадлежал к правителям, в отношениях с которыми можно было безбоязненно поддаваться минутным капризам. PI Брюллов прекрасно это знал. Было нечто гораздо большее, чем каприз, в этом упорном нежелании писать портрет главы российского государства. Это было проявлением осознанной позиции, сознательного отношения к личности царя. Очень проницательно замечает Железнов: «Ему легче было восстановить против себя государя и вынести его гнев, чем писать с него портрет». Эта черта — независимость перед лицом власть предержащих — вообще была одной из главных для поколения декабристов, поколения Пушкина. После того эпизода с портретом еще не раз проявит Брюллов свою независимость, хотя уже тогда все вокруг перепугались, переполошились, в Академии и обществе поползли слухи о том, что Брюллов впал в немилость, тайные недоброжелатели радостно потирали руки. Ходили толки и о том, что император хотел заказать Брюллову четыре картины, изображающие парады гвардейских войск, на что художник будто бы ответил: «Людей с вытянутыми носками, выпученные груди, затянутые в мундиры, фигуры, неестественно вытянутые во фронте, ей-богу, изобразить не сумею!» И царь снова впал в гнев, а приезжая в Академию, проходил мимо брюлловской мастерской, не заглядывая…
Не менее красноречива и история с портретами императрицы и великих княжен. Против царицы, обладавшей и мягкостью характера, и умом, страдавшей после 14 декабря нервным тиком, Брюллов, собственно, не был настроен враждебно и дважды пытался начать ее портрет. И ни разу не довел работу до конца. В мастерской долго пылился надетый на манекен парадный наряд императрицы — атласный сарафан, шитый золотом, и повойник с покрывалом, пока царь, зайдя как-то в мастерскую в отсутствие хозяина, не приказал все отвезти обратно во дворец, до крайности рассерженный небрежным обращением с царским платьем. Брюллов, вернувшись домой, разрезал на кусочки подмалеванный холст, и, вздохнув с облегчением, счел себя свободным от высочайшего заказа.