Карл Брюллов
Шрифт:
Ему мало было встреч с учениками в классах. Да и обстановка в Академии не располагала к общению открытому и серьезному. В начале 1839 года Мокрицкий записывает в дневнике: «В этот вечер пришла ему на ум прекрасная мысль: устроить вечерние занятия для своих учеников у себя на квартире». Вот так и учредилась брюлловская «академия на дому». «Чтобы в беседах с ним о предметах, необходимых для художников, мы могли развивать свои головы», — так, чуть наивно и неуклюже, формулирует цель вечерних занятий Мокрицкий. Брюллов подбирает ученикам литературу — настоятельно советует читать Данте, Овидия, Гомера, рекомендует труды по физиологии. Причем он подбирает для своих питомцев не просто полезное и занимательное чтение, а прежде всего те книги, которые, по его собственному выражению, помогут им «познавать внутреннего человека и вообще человека в связи с целым миром». Вот какую глубоко философскую задачу ставит он перед учениками!
Можно представить себе, какие чувства охватывали молодого человека, когда он впервые в жизни переступал порог мастерской великого Карла. Его огромное ателье в портике на Литейном дворе было убрано, по словам часто бывавшего там актера В. Самойлова, «великолепно, изящно и роскошно». По стенам висели
О том, как учил профессор Карл Павлович Брюллов, мы знаем только из отрывочных высказываний его учеников — сам он, так не любивший писать, не оставил педагогических заметок. Вряд ли он намеренно готовился к занятию. Обычно сами живые обстоятельства давали тему импровизированным лекциям, память о которых сохранилась у всех его учеников. Тем не менее, если все разрозненные высказывания разложить в определенном порядке, вырисовывается довольно стройная картина, показывающая, что же нового внес Брюллов в академическую систему, чему хотел научить и что сумели извлечь из его уроков воспитанники.
Новое отношение к натуре. Особое, и тоже новое, отношение к освоению великого наследия. Новое понимание рисунка, цвета, композиции. Вот главное, чем привлекал учеников учитель, вот основное, чем он послужил отечественной художественной школе.
Прежде всего он проводит резкий водораздел между работой с гипсов и работой с живой натуры. У его учеников уж не спутаешь рисунка с античной скульптуры с рисунком живого натурщика. «Рисуйте антику в античной галерее, — говорил он неустанно, — это так же необходимо в искусстве, как соль в пище. В натурном же классе старайтесь передавать живое тело; оно так прекрасно, что только умейте постичь его…» В Академии, как когда-то Егоров во времена брюлловской юности, по-прежнему требовали «облагородить» следок, или руку, или профиль натурщика. Можно представить, каким откровением для учеников звучали слова Брюллова: «Смотрите, целый оркестр в ноге!» Оркестр в ноге… Это значит — не только сумей перерисовать ногу, как она есть, сумей открыть в ней естественную соразмерность форм, понять, какая красота скрыта в этой самой обыкновенной натуре. Больше того. Любая малая деталь есть часть соразмерного, единого целого. Поэтому нельзя «срисовывать» по очереди части тела, нужно помнить об общем: «В каждом пальце ищите выражения движения, отвечающего положению руки; заметьте, что рука заодно с лицом действует при каждом внутреннем движении человека». Стремление к постижению внутренней логики натуры, требование цельности станет впоследствии одним из основных элементов системы Чистякова. Один из учеников Брюллова говорит, что Брюллов не позволял «переиначивать» натурщиков «на манер греческих статуй», потому что «статуйный рисунок дает картине деревянность». Почти все его ученики говорят, каким откровением для них были эти брюлловские идеи, как плодотворно воздействовали на их собственное творчество и на все русское искусство вообще. Пожалуй, Рамазанов сказал об этом ярче других: «Так силою слова и собственными примерами Брюллов снял повязку с глаз всех рисовальщиков Академии, отданных до того заученным античным формам, которые совершенно загораживали от учащихся исток красоты самих антик — природу… В этом случае влияние Брюллова было сильно и решительно, и уже никто не мог не сознать указанной им художественной истины».
Итак, первая ступень — умение непредвзято видеть натуру. Но Брюллов на этом не останавливается: от правды внешних форм он ведет учеников к правде постижения характера — к «внутреннему человеку». Прежде чем изобразить человека, надобно суметь вжиться в его образ, а потому учитесь трудному умению поставить себя на место другого, научитесь «сопереживать» своему герою, если нужно — станьте на время актером. «Страдайте, радуйтесь, задумывайтесь и на себе самом вы поймете лучше, чем подметите у других».
Как-то один из учеников сказал: «Если бы Брюллов взялся за перо, то равно был бы велик потому, что во всем искал жизненности и правды». Весьма существенное замечание. Жизненность, правда — это как раз те самые новые идеи, которые выводили тогда русское искусство на широкую дорогу реализма. Те самые идеи, которые сделают бессмертными творения Федотова, Шевченко, Агина — лучших учеников Брюллова. И тут мы сталкиваемся с одним поразительным свойством Брюллова-педагога. Естественно, что прежде всего он учит своих учеников тому, что постиг сам, тому, что он сам может, умеет делать. Но сам он в течение всех долгих лет после возвращения в Россию почти совсем не изображает сцен повседневных ни в набросках, ни, тем более, в работах законченных. Обыденная жизнь России течет мимо его глаз, мимо
Естественно, что новое понимание натуры вело к пересмотру средств ее изображения. Во-первых, Брюллов наставлял учеников для каждой натуры выбирать особую манеру, отвечающую ее особенностям. Необходимо, чтобы «карандаш бегал по воле мысли: мысль перевернется и карандаш должен перевернуться. Мысль и рисунок — это муж и жена. Чувство сеет в художнике мысль, рисунок рождает ее, одно без другого немо и бесплодно», — говорил он. Он призывал не только к виртуозному владению рисунком — как скрипач смычком, — но, по словам Ге, «ввел у нас живой рисунок, т. е. поглощение всех частей общей формой. В этой форме могло проявиться живое движение характера фигуры. Этого прежде не было». От колорита он требовал естественности, учил, как достичь того, чтобы «в живописи не видно было красок», чтобы краска превратилась в естественный цвет, в плоть натурального предмета.
В полном соответствии с новым пониманием натуры учил Брюллов относиться и к наследию великих мастеров прошлого. «Не обезьяньте меня», — повторял он ученикам неустанно. Так же категорично выступал он против подражания великим мастерам. Художник обязан изучить наследие, но «передразнивать» никого из древних не может, истинный художник все должен найти в себе самом, ступающий след в след за самым великим никогда не окажется впереди… «Почему искусство пало? — часто говорил Брюллов. — Потому что за мерило прекрасного в композиции взяли одного мастера, в колорите другого и пр., сделали из этих художников каких-то недосягаемых богов, пустились подражать им, забыв, что сами живут в другой век, имеющий другие идеи и интересы, что сами имеют свой собственный ум и чувство, а потому ни Рафаэлями, ни Тицианами не вышли, а вышли жалкими обезьянами». Снова лейтмотивом мысли учителя звучит все та же идея: искусство мертво, если не отражает духа, мыслей, интересов своего времени. Анализируя вместе с учениками работу Веласкеса или Рубенса, он не только останавливался на мастерстве приемов, но — и это было увлекательно ново — умел заставить за изображением увидеть ту живую натуру, которая была когда-то перед глазами мастера. «Рисунок греков именно оттого и был хорош, что они подмечали красоту в самой натуре, а новейшие художники уступают им, потому что ищут красоты более в статуях, чем в натуре», — после такого наставления у молодых людей просыпалось воображение, великое творение великого мастера уже не представлялось лишь недосягаемым шедевром, образцом виртуозных приемов. Глазами воображения они видели словно бы ожившего художника и окружавшую его живую жизнь, натуру, которая когда-то стояла перед ним. Творение искусства становилось окном в жизнь.
Наставления Брюллова еще и потому имели необычайно притягательную силу, что он умел говорить об искусстве образно, вдохновенно, зажигательно. В памяти Шевченко, Мокрицкого и других юношей на всю жизнь остались совместные посещения Эрмитажа. «О, если бы хоть сотую, хоть тысячную долю мог я передать вам того, что я от него тогда слышал! — восклицал Шевченко. — Но вы сами знаете, как он говорил. Его слова невозможно положить на бумагу, они окаменеют». Эти блестящие лекции по теории искусства часто кончались Теньером, особенно его картиной «Казарма». Тоже очень интересное свидетельство — Брюллов обращает особенное внимание учеников не на Рафаэля или антиков, не на то, на чем воспитывался сам, — а на живую жанровую сцену. Опять пища к размышлению, снова как бы незаметный толчок все в том же направлении — к жизни, к натуре. Заставить думать, научить понимать вообще было главным постулатом его метода. У него даже любимым, самым частым словом в общении с учениками было это характерное — «понимаете»…
Его уроки были лишены назойливой дидактики, нарочитости. Любое случайное событие могло вызвать целую импровизированную лекцию. Приходил молодой художник Штернберг с целой портфелью живых малороссийских сцен и типов — все собирались вокруг, и просмотр рисунков оборачивался пространной лекцией о благодетельной силе любви художника к тому, что он взялся изобразить. Приносят братья Чернецовы свои рисунки, сделанные в путешествии по Волге, — и вот уже вспоминается вновь Штернберг, в одном эскизе которого видна была вся Малороссия, сравниваются работы художников, в сравнении отдается предпочтение тому, что сделано с глубоким знанием натуры. Отмечается на квартире одного из художников отъезд пенсионеров за границу. Брюллов, как любимый профессор, конечно, в числе приглашенных. Веселье, тосты, цветы, вино. Но Брюллов и тут остается наставником. Едва он поднялся, смолкает музыка — говорит учитель, и как говорит! Говорит о том, что художник должен иметь чистую совесть, чтобы никакой упрек не тревожил его: «Тогда эта чистота видна будет и в его произведениях. Помните и внушайте вашему брату, что энтузиазм есть основание искусства, а энтузиазм не может быть без спокойного духа и чистой совести…»