Карл Брюллов
Шрифт:
От всех «непокорных» профессоров в Академии старались избавиться. Терпели только Брюллова, хотя бывали случаи, когда он доводил столкновения с академическим начальством до громкого скандала, выходящего за стены Академии. Так было, когда 20 сентября 1840 года было спешно созвано чрезвычайное заседание академического Совета, на котором до сведения его членов доводилось нижеследующее: «Государь-император, рассмотрев мнение ректоров, профессоров и академиков о написанных профессором живописи Егоровым четырех образах для церкви св. Екатерины в Царском Селе, изволил найти, что мнение сие не вполне соответствует предложенным вопросам и, признавая Егорова неспособным более к преподаванию уроков, высочайше повелеть соизволил: в пример другим уволить его от службы и единственно в уважение долговременного прохождения оной назначит! ему следующий по положению пенсион». Далее в предписание говорилось о том, что 4000 рублей, полученные им за образа, следует вычесть из пенсиона. Когда Оленин кончил читать бумагу, все молчали. У Егорова не было врагов, его любили, его жалели. Но никто не осмелился встать на защиту чести и судьбы товарища. Брюллова охватил гнев. Он сам, наверное, не мог бы сказать в тот миг, что больше его возмутило — произвол царя или послушание, пресловутое
Заступничество не увенчалось полным успехом. Егоров все же был отставлен и «с вычетом». Но звание заслуженного профессора ему оставили. Преподанный же профессором Брюлловым «урок независимости» в Академии помнили долго. Быть может, и этот эпизод, так послуживший его популярности, стал отчасти причиной того, что к нему записалось в том году сорок человек (к Бруни и Басину — по три-четыре), а также того, что как раз в том самом 1840 году капитан Федотов в ответ на вопрос великого князя Михаила, что надобно ему для занятий художеством, сказал: «Учителя», а когда тот спросил — кого же, Федотов без колебаний назвал имя Брюллова…
Когда Брюллов впервые переступил порог Академии в новом для себя качестве учителя, он первым долгом приглядывается, прислушивается, заходя то в один класс, то в другой, как же ведут занятия его теперешние коллеги? У него-то пока что в жизни был единственный ученик — Григорий Гагарин. Ему самому нужно было поучиться учить. Но вскоре он убеждается — учиться учить в Академии не у кого. Кто рядом с ним делит сейчас заботы наставника молодежи? Шебуев, Марков, Зауервейд, Басин, Бруни. У Шебуева он сам учился и взял в свое время все, что смог. Алексей Тарасович Марков, оказывается, и в учениках-то Академии оказался случайно: бедной семье часовщика просто нужно было «куда-нибудь пристроить мальчика на казенное прокормление». До известной степени человеком случайным в искусстве он и остался. Картины его — «Дети на могиле родителей», «Фортуна и нищий», — кажется, ни в ком не вызывали особенных восторгов, поражали слащавой сентиментальностью либо претенциозным аллегоризмом. Даже о копиях, сделанных Марковым в Италии, Жуковский коротко сказал: «Негодные списки». А выбранная им на большую золотую медаль программа — «Коронование Николая I» — могла прийтись по вкусу лишь самому герою да его льстивым приспешникам.
С Петром Васильевичем Басиным Брюллов был в одно время в Италии, знал его предостаточно и по-человечески хорошо относился. Но ни творчеством, ни учительством своим Басин не мог стать Брюллову образцом. Наоборот, Басин поддавался влиянию Брюллова. В картинах на библейские темы Басин выступает как прилежный компилятор — не более того. Учеников же учит доскональному списыванию с натуры всех деталей, понимая натуральность узко и прямолинейно. Нет, и он не поможет Брюллову в его первых шагах по учительской стезе…
Кто же еще? Алексей Иванович Зауервейд. Он в свое время вышел из чиновников Военно-топографического депо. Самоучкой рисовал. По преимуществу «рисунки русской армии». За это не раз был отличен подарками и лаской царя, который в 1831 году лично распорядился зачислить дилетанта в академические профессора. Современники именно ему приписывали «честь» претворения в жизнь приказа об отмене общих предметов: «… новым порядком вырвали из рук художников и простую грамотность! — пишет Рамазанов. — И всем этим, говорит предание, русская Академия художеств была обязана профессору баталической живописи А. И. Зауервейду. Заслуга — нечего сказать!»
Федор Антонович Бруни был всех талантливее — и уже тем самым опаснее. Он искренне, убежденно продолжал верить, что искусство должно быть отрешено от повседневности, истово хранил верность умершим не только для России — для всей Европы канонам классицизма. Вера в догмы умножалась талантом, и академизм в его лице обретал мощный оплот. Охраняя искусство от вторжения современности, Бруни вместе с тем выступал против насущных идей, считая, что только возвышенные драматические коллизии, а не трагедии обычной человеческой жизни, могут быть основой искусства. Для тогдашней Академии, постепенно превращавшейся в своеобразные «мастерские» по производству кадров художников, должных удовлетворять нужды государства, — роспись дворцов и храмов, создание парадных портретов, воспевание в исторических картинах официозных идей православия и самодержавия — Бруни был идеальным образцом и художника и педагога.
Как бы ни рознились в деталях методы преподавания брюлловских коллег, их объединяло отношение к искусству, как своду незыблемых правил. В результате обучение формальному мастерству оказывалось поставленным во главу угла. Не то, что сумел сказать своей работой ученик, а как он — грамотно ли — обошелся с компоновкой фигур, показал ли свое умение в растушевке и составлении колера, ценилось превыше всего. По-прежнему, хоть времена изменились неузнаваемо, ученикам твердили: красота вечна, формы ее закономерны и строги, как формулы геометрии. Цель искусства — не описывать, что случилось с вами в меблированных комнатах, где вы квартируете, или на Андреевском рынке, мимо которого каждый день идете в классы. Художник призван показывать, как говорил великий Рафаэль, человека и жизнь такими, какими природа должна была бы их создать… Все прочее — новомодные идеи о народности и реализме — печальное заблуждение. Академизм утверждал превосходство искусства над жизнью, видя в этой идее противоядие против вторжения жизни в искусство.
Все это правда. И то, что послереформенная
Первая брешь в незыблемой академической методе была пробита Карлом Брюлловым. В ту начальную пору своей педагогической деятельности он, оглянувшись по сторонам, понял, что учиться учить нужно самому. Как пригодилась ему память об отцовских уроках, о годах ученичества у Егорова, а особенно — Иванова! От каждого из своих наставников он взял нечто, казавшееся ему сейчас наиглавнейшим. Отец всегда сочетал выучку мастерству с беседами об искусстве, с чтением авторов древнейших и самых последних — с образованием и наставлением в нравственности. Егоров, сам блестящий рисовальщик, умел заставить учеников поверить в необходимость виртуозного владения рисунком. А Иванов еще двадцать лет назад, вопреки официальным установкам, учил, что главное для художника — не свод правил, а натура. Брюллов по крохам выбирает из прошлого все то, что ему самому помогло стать художником, и, добавив собственный художнический опыт, на этом основании строит уроки. Своей отдельной цельной системы он не создал — как, скажем, смог сделать Венецианов. У него не было возражений против традиционной последовательности обучения: оригинальный класс, гипсовый и затем натурный. Сам он ведет занятия только в последнем. Да, по сути дела, и в наши времена последовательность обучения остается сходной. Какие задачи ставятся на каждом этапе, вот в чем кроется различие. Все зависит от того, каким содержанием наполняются все те же слова — натура, правда. Ведь те же слова были начертаны на знаменах и классицистов, и романтиков, и реалистов. Но и натуру, и правду все они понимали по-своему. К натуральности звали и Венецианов, и Брюллов, и Басин, но только у последнего те же слова на деле оборачивались требованием натуралистического правдоподобия…
Не меньше чем классными занятиями, Брюллов учит своим примером — своим творчеством, обаянием своей личности. Едва разнеслась весть, что он готов приступить к занятиям, к нему записывается великое множество желающих. Сын конференц-секретаря Д. Григорович вспоминает: «Все академисты, от мала до велика, горели одним желанием попасть в ученики к Брюллову… Я был в экстазе от Брюллова и тоже мечтал попасть к нему в ученики, забывая, что к нему поступали только зрелые ученики, а я был только начинающий». К Брюллову бегут, бросая прежних наставников; Мокрицкий и Тыранов самого Венецианова оставили ради великого Карла… Виртуозное мастерство, мировая слава, манера держаться, артистическая внешность — все влекло молодые восторженные сердца, все мечтали работать, как Брюллов, прославиться, как Брюллов, даже вот так же небрежно носить костюм, причесываться, как Брюллов… От Мокрицкого, который раньше всех стал учеником самым приближенным, живущим вместе с учителем, передавались слухи о характере, домашней жизни всеобщего кумира. Оказывается, он вовсе не чинится, не допускает сухого менторского тона, держится по-товарищески, почти что на равных. После выяснилось, что он не только по-дружески — по-отечески заботится о своих питомцах. Вопреки слухам о скупости, помогает многим деньгами, кормит, поит, снабжает материалами, хлопочет о пособиях перед начальством. Однажды доктор П. Евенгоф, который пользовал учеников Брюллова, вышел от него на набережную — и не узнал свой экипаж: кафтан, шапка, пояс на кучере, сбруя и полость — все новое. В недоумении возвращается к Брюллову. Тот улыбаясь говорит: «Это — за голышей», так ласково-снисходительно называл он самых неимущих из своих питомцев. Будучи обреченным на смерть, в 1850 году в одном из последних писем Григоровичу после нечаянно прорвавшейся жалобы — «устал, грудь больно…» — Брюллов напишет: «Вечно приходится мне вас просить, хоть не для себя…» и половину письма посвятит истории своего ученика Степана Федорова, который уже и женат, и «бородка с проседью, а в виду ничего не предвидится», и будет умолять Григоровича помочь ему получить деньги за выполненную копию. Больше всего по отношению к ученикам проявлялась эта брюлловская черта — желание поддержать, помочь, отдать часть себя другому. Он делает это так последовательно и тем охотнее, чем сам делается старше. Объяснить это одним тем, что он, как пишет Рамазанов, «предпочитал беседу с молодежью беседе со стариками», что он любил быть в окружении молодых «как матка цыплятами», наверное, было бы мало. Кажется, что он с годами начинает понимать, что только некое отрешение от «самости», от эгоцентризма может вдруг дать человеку новые силы, что для собственного же утверждения, для того, чтобы обрести самого себя, куда важнее давать, чем брать. Даже в этом Брюллов чувствует в унисон с тем же Чаадаевым, который видел путь к самоусовершенствованию в отказе от «самости», с Гоголем, который в 1844 году пишет Н. Языкову: «Мы все так странно и чудно устроены, что не имеем в себе никакой силы, но как только подвигаемся на помощь другим, сила вдруг в нас является сама собою. Так велико в нашей жизни значение слова другой и любви к другому». Жизнь Брюллова сложилась так, что чаще всего возле него не оказывалось этого «другого». Ученики — все вместе — в какой-то мере стали для него этим «другим», в заботах о них он подчас забывал себя, свои печали и неудачи.