Картахена
Шрифт:
Садовник
Иногда я думаю: что я сказал бы Паоле, появись она внезапно, встань передо мной как лист перед травой, как и было обещано? Разве мы не договорились о встрече в мае две тысячи седьмого? Я уверен, что узнал бы ее, даже если тысяча ее косичек острижена под бобрик, а в лице стоит черная вода, как в проруби. Вопрос, узнает ли меня Паола.
Прошло восемь лет с тех пор, как мы бродили по этому берегу с тяжеленной грудой объективов и проводов, граппой в велосипедной фляжке и веселящим табаком в жестянке для пилюль. И что я сделал за эти восемь лет? Все легко укладывается
После Паолы я жил в зоне мертвого штиля с альбатросом на шее, как на иллюстрации Гюстава Доре к поэме Кольриджа. Только у моряка на шее болтался символ вины, а меня душило недоумение. Недоумение – это то, что остается от ненависти, когда ты забываешь лицо, которое ненавидел.
За днями дни, за днями дни Мы ждем, корабль наш спит, Как в нарисованной воде, Рисованный стоит.Несколько раз я пытался начать писать, но сам себя не узнавал: власть над словами была утрачена. Когда-то в детстве мне подарили коробку с красками величиной с колесо, отделения там располагались замечательным образом: в центре большое черное ядро, вокруг него основной спектр, а дальше – оттенки, становившиеся все светлее по мере приближения к зубчатому краю. Венецианская зелень, берлинская лазурь, жженая умбра. Это был лучший подарок за всю мою жизнь, и, даже изведя все до капли, я не мог решиться отнести пустую коробку в мусор и долго держал ее на шкафу.
То, что происходило со мной теперь, можно было бы описать двумя словами: вокруг черного. Беспредельная коробка с красками опустела у краев, но основной надежный ряд остался нетронутым. И это обходилось мне чертовски дорого, потому что я разучился испытывать радость, а без радости ты за любую паршивую мелочь платишь вдвойне. Впрочем, если верить комментариям к Платону, то трагический хор всегда обходился дороже комического. Нет, вру. За два месяца до приезда в «Бриатико» я испытал что-то похожее на радость, открыв конверт с контрактом, присланный из издательства. Если быть точным, то я почувствовал себя червяком, незаметно проевшим мякоть своего яблока и внезапно узревшим кожуру, сквозь которую пробивается солнечный свет. Хватило этого ненадолго, и через месяц-другой я снова принялся макать палец в середину коробки, намечая черно-белые полоски (клавиши?) моей новой действительности.
Да, кстати, про клавиши. Хозяин отеля так долго не обращал на меня внимания, что я совсем было успокоился. Я перестал чувствовать себя тушинским вором, завел себе пса, старички в баре уже звали меня по имени, а главное – я начал понемногу работать. Обнаружил на окраине поместья убежище, где можно было отсыпаться после полудня. И вот тут-то он и заявился. Среди бела дня, когда я просто сидел в баре с чашкой холодного кофе, перелистывая ноты.
– «Round Midnight» можешь? – Он облокотился на рояль с таким видом, будто сам собирался петь Feelin' sad really gets bad.
– Могу, чего ж не смочь, – ответил я, но Аверичи посмотрел на меня с сомнением и громко втянул воздух, сильно сморщив нос. В здешних краях такое выражение лица считается оскорбительным.
Я убрал папку с нотами и сделал вид, что собираюсь открыть крышку рояля, но он остановил меня повелительным жестом: не теперь. Разумеется, не теперь – в отеле соблюдают сиесту, и с часу до пяти персонал ходит по коридорам на цыпочках. Я это знал, но я также знал, что он так просто не отстанет. И не ошибся.
– В воскресенье я вернусь из Сан-Ремо, приду сюда, и ты сыграешь для меня одного. – Хозяин отеля пробежался пальцами по белому лаку. – Только учти: я эту вещь люблю и не позволю тебе лажать. Сыграешь плохо – уволю.
Телониуса Монка он любит, надо же. Я мрачно смотрел ему вслед, разбирать ноты мне расхотелось, да и вообще находиться в баре расхотелось. Какого черта я буду делать, когда в воскресенье он вышвырнет меня на улицу? Мысль о том, что нужно будет уехать из «Бриатико», заставила меня занервничать, пальцы левой руки сжались в кулак и стали опухать прямо на глазах, будто резиновая перчатка, которую надувают для смеха. Эта манера у них появилась недавно и страшно меня бесит, но единственный врач, которому я показал свою руку, здесь, в «Бриатико», сказал, что я жалкий неврастеник и что мне повезло, что не опухают обе.
Все субботнее утро я провел в баре за инструментом, разбирая проклятый «Round Midnight», и сидел бы там, наверное, до вечера, если бы не услышал полицейскую сирену. Выбравшись из подвала на яркое солнце, я увидел на паркинге две машины карабинеров, возле них толпились оживленные постояльцы, дальше простирался безупречный газон «Бриатико», а за ним темнела парковая аллея, перекрытая теперь желтой лентой.
– Прикинь, хозяина застрелили, – мрачно сказали за моей спиной, я обернулся и увидел фельдшера, которого в отеле зовут практикантом. – Ночью, в павильоне. Говорят, всю ночь сидел там мертвый, под дождем, а полиция прочухалась только к восьми утра.
– Думаю, у него было много врагов.
Я направился к лестнице, ведущей в бар, но фельдшер догнал меня и придержал за рукав. Его белый халат был расстегнут на толстом животе, а круглые глаза блестели, будто мокрые желуди.
– Тебя не слишком это волнует, верно, англичанин?
– Да пошел ты. – Я стряхнул его руку с рукава.
– Ты ведь наверняка что-то знаешь. Ходишь тут, записываешь в блокнотики. Ты такой же пианист, как я Маурицио Саккони. Скажи мне, что ты знаешь?
– Я знаю, что в отеле начнется бардак, – сказал я, – и надеюсь, тебя уволят первым.
– Эй, вы там! Из обслуги? – К нам направлялся один из карабинеров, он шел прямо по газону, чтобы сократить путь, но на полпути остановился, махнул рукой и заорал: – Идите к сержанту, вон туда, на паркинг, и запишите свои имена. Потом поднимайтесь в актовый зал для разговора с комиссаром полиции.
«Имена? – подумал я, глядя вслед практиканту, побежавшему записываться. – Обойдешься, сержант. У меня, например, целых два имени. Одно принадлежит мертвецу, а другое ты и произнести не сумеешь».