Картахена
Шрифт:
– Поверь мне, тебе не нужно больше сюда приходить. Прошло уже шесть лет. Ты свободен.
– Свободен?
– Агостина сказала, что ты можешь вернуться туда, откуда пришел, а она знает свое дело. Я тоже знаю, что тебе пора возвращаться. Потому что в твоей спальне завелись муравьи.
Сворачивая с улицы Лукко на дорогу, ведущую к шоссе, он подумал, что несколько лет назад наверняка почувствовал бы стыд за то, что пытался обмануть женщину, принимавшую его за сына. Теперь же он ругал себя за то, что махнул на прощание рукой и вышел вон, понимая, что не выдержит разговоров об Агостине и муравьях. Хотя уходить было
Нужно продолжать, прочел он однажды у Фуко, нужно продолжать, нужно говорить слова, сколько их ни есть, нужно говорить их до тех пор, пока они не найдут меня. Было время, когда он просто не мог продолжать. При мысли о работе у него саднило зубы, будто от кислого. Первая книга стала последней, говорил он себе, так бывает, возьми хоть Эразма Роттердамского. Мальчишеский роман, написанный в припадке отчаяния, покрытый свежей коростой, скупили в киосках и на вокзалах, просто потому что людям свойственно пить чужие слезы.
Книга и впрямь никуда не годилась, она была грудой мерцающих елочных игрушек, упакованной в толстые, бессмысленные слои ваты. Он сидел над ней ночами, обдирая вату, слои лезли в рот и забивали горло сырым хлопком, потом он возненавидел эту книгу и послал ее первому же найденному в справочнике издателю, просто чтобы от нее избавиться. И вдруг ему ответили, велели поработать над текстом, прислали чек и бумаги на подпись, он даже читать не стал канцелярского петита, подмахнул все разом, пошел в «Лису и корону» и напился в хлам. Проспавшись, он уложил вещи, обналичил чек и уехал в «Бриатико».
Покинув итальянское побережье год спустя, он отправил рукопись в «Гремерс энд Хауз», еще два года жил в ожидании, дождался и бегал по городу, скупая невзрачные карманные экземпляры с лавровой веткой на обложке. Потом тираж повторили, обложка стала твердой, а ветка превратилась в куст, за которым мерещилась не то беседка, не то бельведер Эшера, он даже прочел несколько рецензий, написанных, похоже, одним и тем же человеком, меняющим фамилии и путающим следы. Потом ему прислали договор на вторую книгу, карт-бланш, и он подписал.
Любить Паолу на песке оказалось не так уж замечательно, как я думал, дожидаясь ночи. Я дожидался этой ночи уже несколько дней, на всем бесконечном пути от Катандзаро до Маратеи, но каждый вечер эта женщина забиралась в спальный мешок одна, безнадежно чиркнув пластиковой молнией.
В Маратее нам не повезло, с моря весь день дул ледяной ветер, а чай в жестяной банке кончился, так что мы собрали плавник, развели костер и долго пили горячее пиво, безбожно мешая его с джином, обнаруженным на дне моего рюкзака. К полуночи ветер упал, потеплело, и вокруг нас сомкнулась та особая войлочная тишина, которая водится только на юге. Мы лежали вокруг черного круга тлеющих углей, опершись на локти, будто патриции вокруг пиршественного стола.
– Ты красивая, – сказал я, употребив bellina, и она поправила меня: скажи bellona. Так говорят о женщине, которая уже начала блекнуть, но еще излучает свет. Пройдет несколько лет, и она станет belloccia, что означает румяное, но гнилое яблоко. Понимаешь разницу?
Никакой разницы, упорствовал я, но тут она потянулась, зевнула, взяла кусок плавника и принялась засыпать костерок мокрым песком. Несомненно, я был достоин презрения, и мой друг непременно выкажет его, как только я доберусь до ноттингемского паба. Я глазам не поверил, когда Паола поднялась во весь рост и сняла сначала свитер, а потом зеленый хлопковый балахон.
Ее рот был сухим и душистым. Горечь солода и свежесть можжевельника помутили мой разум, электричество ударило в меня, словно молния в церковный шпиль. Песок на диком пляже оказался таким мелким, что проникал повсюду, будто перламутровая мука, – позже я обнаружил его там, где его быть никак не могло, и долго отплевывался.
Женщина смеялась, раскинув перламутровые ноги на границе воды и суши, песок хрустел у меня на зубах, а тело было тугим, как резиновая перчатка, в которую налили морской воды. Тело Паолы разрослось, будто дождевой лес, и заняло весь небосвод, а потом и всю поднебесную. Его было так много, что я не мог с ним совладать, жадничал и злился. Оно слилось с той до оскомины живописной Италией, сквозь которую она протащила меня за девять ненастных дней, – понемногу я осознавал кривизну ее арок, гладкость колонн, влажные имплювии и помпейские жернова.
В какой-то момент я понял, что сдохну, если не выкурю сигарету, и поднялся, чтобы найти их в рюкзаке. Вспыхнув, спичка сделала темноту еще более кромешной и теплой, Паола смотрела на меня молча, подложив руку под голову. Прикуривая, я успел заметить, что она шевельнула губами, как будто хотела произнести какое-то слово, но в последний момент прижала его языком. Я вдруг подумал, что ничего про нее не знаю.
– Господи, – сказала она наконец, – каждый день я думала о том, как это будет, и представляла себе разное. Но не это. Сколько у тебя было женщин?
– До черта, – сказал я, поднимаясь с песка и чувствуя себя покинутым. – Но все они просто куски мяса. Ты другое дело.
– Ясно, – сказала она, – значит, я первая. Bell'acquisto!
Она была первая, что бы там ни было: явись она на золотой колеснице в окружении корибантов, диких львов и пантер или валяйся на мокром песке с раскинутыми руками и волосами, похожими на темные водоросли. А я так и останусь сомнительным предметом разговора, полым и многозначительным, будто облачко с многоточием, выдуваемое персонажем комикса. Но произнести этого вслух я тогда не сумел. И в следующие несколько дней не сумел. А потом уже и говорить было некому.
Воскресные письма к падре Эулалио, апрель, 2008
Знаешь, о чем я думал вчера, сидя с тобой за обедом? Как далека смерть от этой прохладной комнаты с занавесками, похожими на двух принаряженных девчонок в розовом, вот о чем. Здесь не может быть запаха формалина и разговоров о том, что жара поступила с телом по-свойски и матрас надо будет сжечь. Ты спрашиваешь, о чем я думаю, и кусок застревает у меня в горле. Я думаю о том, что, когда рано утром Аверичи нашли в беседке, в носу у него были муравьи. Еще я думаю о том, кому пришло в голову заживо засолить человека двадцати шести лет от роду.