Картезианская соната
Шрифт:
Мадам Бетц, без сомнения, работала с большей отдачей. Она пользовалась хрустальным шаром, но у нее была своя слабость — заклинания. Стоило Элле войти в ее трейлер, мадам Бетц заводила заклинания, положенные для четверга. И пошло-поехало: «Кадос, Кадос, Кадос, Эшерайя, Эшерайя, Эшерайя, Хатим, Айя, — имя за именем — Кантин, Хаим, Яник, Ойе, Кальбот, Шаббад, Берисай, Альнаим», — пока ангелы, звезды и планеты не вступали с нею во взаимодействие, и наконец вызывался сам Адонаи: «На-Ним-Ним-На», чтобы прислал Шиэля, великого ангела, верховного правителя четвергов, и тот являлся в виде змейки зеленоватого дыма, который силой заклинаний втягивался в ее шар. Похоже, заклинание было могущественное, но Элла понимала, что не сможет запомнить его полностью, и когда она сказала мадам Бетц, что хочет в первую очередь избавиться от своего дара, мадам Бетц испугалась и прогнала ее. Элла, однако, проявила настойчивость. Она приходила еще и еще. Она умоляла: «Неужели вы не поможете мне найти кого-то, кому это понравится, кому я смогу это все передать? Какая-то Клара? Так зовут мою соседку». «Нет, нет, конечно же, нет, — возражала мадам Бетц, — ваш дар — это не такой орган, который можно отделить и отдать. Я никому их не передам. Идите отсюда, да поскорее!»
Часто мадам Бетц пыталась прятаться. Зачем вы так, говорила Элла, я же всегда знаю, где вы, и потом это неприлично. Затем Элла стала искать чары против ясновидения, какое-нибудь заклинание, которое сработает хотя бы на некоторое время, а потом, когда ослабеет, можно будет его возобновлять, что-то вроде поддерживающего лечения при раке. Но мадам Бетц отказала ей и в такой помощи. «Ни-ни, — говорила она, — нельзя лечить наружными средствами то, что прячется внутри!» И это было последнее мудрое речение, которое Элла получила от нее, потому что по мере усиления способностей Эллы стало очевидно, исходя из превосходства ее над мадам Бетц по всем физическим параметрам, что если уж она сама себе не может помочь, то, конечно, бедненькая мадам Бетц, с ее близоруким, искаженным зрением, с потертой чашей и мелкой магией, ничем не могла быть ей полезна. И как раз когда она пришла к Мадам в последний раз с визитом вежливости, муж Эллы ворвался в помещение. Он, естественно, кричал, как всегда, но размахнуться ему было негде, ведь в трейлере тесно. Элла тогда ускользнула сквозь кристалл. Мадам Бетц взвизгнула. А Эдгар пошел крушить ее обстановку.
Хорош был темный парок, хороша и серебряная ложечка, и теплое прикосновение фарфора. «Ты бы уж прямо лила свой кофе прямо в сахарницу», — предлагал ей муж. Она неизменно отвечала, что слишком сладкие напитки оставят ее без зубов. Глядя, как она растворяет сахар в кофе, ложечку за ложечкой, муж стонал и закрывал утомленными ладонями лицо. Мадам Бетц тоже обожала сыпать много сахара. «Не будем отказывать себе в сладеньком, милочка, так?» — приговаривала она, задумчиво помешивая какао.
Он скоро приедет домой. К Элле Бенд. «Бенд» — это почти «Бенц», только она никуда не едет. Она вытащила карты из-под подушки. Еще глоток-другой. Когда они поженились и отправились в свадебное путешествие, муж сказал: «Теперь ты — Элла Гесс, урожденная (по-французски nee) Бенд». Он весь истекал довольством и потирал переносицу. Нужно было ответить: «Ты произносишь nee как «не-е»». До сих пор она жалеет, что не сказала так. Глоток-другой. Перенести чашку на стол или не надо? Не надо. Пусть разобьется другим разом. Тогда в гостиничном номере он хлопнул ее по заду и сказал: «Nee Бенд». Нужно было ответить: «не-е», то есть «нет»! До сих пор жалко, что не сказала так. Послышалось вульгарное посвистывание, и она подумала: мне просто нужно убедить его переехать. Переехать? Она привычным движением тасовала карты. Следовало бы также отогнать миссис Мэггис, незачем ей совать сюда нос, пока еще незачем. Наступает вечер — сырость, свежесть, сумерки. Его задерживают светофоры и транспортные пробки. Еще и акселератор барахлит. В хорошеньком же настроении он приедет. Элла засунула носовой платочек в рукав и присела к кухонному столу с колодой карт. Конечно, раскладывать карты не имело никакого смысла — она и так знала, что они скажут. Если выкладывать медленно, муж вломится в дом на седьмой карте. Для начала — король бубен, весьма представительный седовласый мужчина. Защитник, это хорошо, но легко раздражается. Бедный старичок. Когда-нибудь придет конец, и он умрет, и она умрет, и всякие такие чувства останутся позади. Быть может, тогда они станут друзьями. Теперь пиковая дама, очень неприятная женщина, темная личность, да, все отлично стыкуется: лживая женщина, интриганка. Ну, так тому и быть, хотя черная дама может означать и вдовство. Следующей будет тройка бубен — ага, вот и она, в полном соответствии с прогнозом, а это означает домашние проблемы, ссоры, драку. Стол блестел под лампой,
Ну зачем ты, зачем?
Мистер Гесс сидел и мял в пальцах шляпу. Его жена, явно больная, храня полное молчание, лежала в кресле. Мистер Гесс наклонился вперед, перенеся тяжесть тела на предплечья. Шляпа повисла на кончиках пальцев, глаза смотрели в ковер. Хмм-м, думал он. Охо-хо… Жена откинулась на спинку шезлонга, жесткая, как всегда, приподнятые ноги раздвинуты. Мистер Гесс, в противоположность ей, громоздился в своем кресле, упираясь в бедра, и коричневая шляпа свисала между обтянутых брюками колен. Его супружница растянулась, уставившись в потолок, не желая, значит, его видеть, и кто это, спрашивается, стерпит? Канарейка, или как там, к черту, их называют, прочистила клюв и пискнула… пискнула и прочистила клюв. Гесс передвинул ноги в ботинках так, чтобы попасть в центр цветочного узора. Венецианские жалюзи были поцарапаны, но в полумраке, который они создавали, царапины не было видно. Тени от жалюзи на полу просто демонстрировали, как косо они подвешены. Что делать? Хотя вопрос ответа не требовал, догоняя сам себя, потрепанный, как секонд-хэнд. Гесс высосал самую суть из затертой фразы: «И время лежало тяжко на его ладонях». Сумерки вползали в дом и ложились, как снег, на его ботинки — так густо, так быстро, а эта чертова канарейка, а может, кукушка, с треском водила клювом по прутьям клетки, пока Гессу не припомнились радости детства… словно палкой стукнули. Что? Что? Что делать? Его плоть распирала костюм изнутри, так что коричневатые полоски на ткани оставались параллельными, как бы он ни двигался, а вот жена — кожа да кости. Мистер Гесс опасался, что у нее рак — или другая хворь, хроническая и серьезная. Кожа у нее совсем серая, а фигура — как на рекламе диет для похудения. Быть может, болезнь повлияла также и на ее рассудок, и этим объясняются все странности в поведении? Говорят, что часто помогает переменить образ жизни. Он чувствовал, что пора вести ее к врачу. Врач — шляпа покачивалась, как маятник, — да, врач, это его долг. Доктор расскажет, что с ней. Дружелюбно улыбаясь, сняв очки, он запишет ее в умирающие. После чего познакомит мистера Гесса с полным набором симптомов болезни. В таких случаях у пациентов всегда проявляются странности, скажет доктор, причем иногда на довольно ранней стадии. Мы подозреваем, скажет доктор, то есть наука полагает, вы понимаете, — что тут наличествует своего рода предопределенность. Бедняжки, они обречены с самого начала: аномальная плацента, понимаете ли, слишком узкий таз, какое-нибудь незначительное химическое раздражение, внезапный стресс, внутренние проблемы в каких-то органах, скрытая ползучая инфекция — и тут уж ничего не поделаешь: ш-ш-ш-ш-ш-ш, пока весь воздух не выйдет. Так что вы, мистер Гесс, не отягощайте ничем свою голову, разве что шляпой, вам виниться не в чем, она уродилась, можно сказать за час до своего заката… пусть сознание этого подсластит вам пилюлю, запаситесь терпением… ей уже недолго осталось, хотя душа ее скорее отползет, чем отлетит, так мало в ней жизненной силы. Полагаю, у вас нет малых детей, Гесс, не так ли? И, думаю, вы неплохо застрахованы. Ха-ха, подумал мистер Гесс. Ха-ха. И он торжественно помолился о кончине своей супруги. Он слишком устал от всего, чтобы ненавидеть или хотя бы злорадствовать; но несомненно, не чувствовал и стыда. Ему были чужды и угрызения совести, и горе. Она слишком больна, и смерть станет для нее избавлением. Это факт, истинная правда. Гесс желал ее скорого ухода в мир иной, как желал перед уик-эндом хорошей погоды для гольфа. Это была чистая рефлексия, желание столь же тихое и бесполезное, сколь искреннее и отчаянное, потому что он отказался от гольфа так же, как отказался от игры в кегли. Когда она упокоится с миром, пожалуйста, он устроит ей торжественные похороны. Представлять, как ее гроб исчезает под землей, было его любимым занятием, это зрелище притягивало его, как жаждущего — еще один глоток.
Шляпа мягко упала на ковер, поля загнулись. Он протянул правую руку, чтобы ее расправить. Только врач, только отчетливый приговор «Она должна скоро умереть» мог принести ему надежду, потому что собственная тяжесть становилась для него непосильной. Каждый день он брал на себя чуть меньше, чем вчера. Ему становилось труднее вставать по утрам, подниматься со стула или вылезать из машины, вообще шевелиться, одолевать лестницы или доводить до конца даже самые пустяковые дела, и кровь, которую выталкивало его сердце, возвращалась обратно с болью. Однако Элла никогда не позволит провести какое-либо обследование. Это немыслимо. Она считает, что у нее тело сложено иначе, чем у других людей, и на рентгеновском снимке всем будут видны эти серые продолговатые органы, плавающие в ней, как морские звери. Нет… ему придется довольствоваться и тем, что есть. Ведь всегда остается вероятность, что доктор до смерти напугает ее каким-нибудь своим ножом или иглой, притом, что ее слабое здоровье (так обнадеживающе очевидное, хотя и не подтвержденное документально) будет ухудшаться с неуклонностью, которую не может не оценить лицо столь глубоко заинтересованное, как он. Он смирится с некоторой неопределенностью. Мистер Гесс знал о духе человеческом ровно столько же, сколько его шляпа (фигурально, разумеется); и хотя его плоть мало-помалу сползала с него, словно густые сливки или сироп, в костях от этого святости не прибавлялось. Однако именно это царство, таинственное в своей магнитной притягательности, всегда ускользающее от взгляда и скрытое, как поток электричества, было источником его печалей и причиной тревог. Он верил, что при помощи хитроумных приборов это царство можно было бы обнаружить, как-то измерить, нанести на карту, ибо именно этот невидимый мир, где обитала его жена, доводил ее до изнеможения. Поток, в который она погружалась, был неощутим, но оставлял влагу на ее теле; а бывало, что мистер Гесс ощущал что-то, какой-то ток, и знал: как ни бледна ее кожа с виду, сколь бы безжизненной ни казалась Элла, распростертая на кушетке или распластавшаяся в кресле, как сброшенная одежда, в ней горит внутренний огонь, она светится, как лампа. Но даже чувствуя это, он мог сопоставить с ее образом только один вид лампы — той, что горела в табачном дыму над покерным столом. Конечно, внутри у нее не было небес, с которых она могла бы упасть, никакого потолочного крюка, цепочки или раскаленной проволочной спирали. В ее мире были разные расстояния, конечно, однако лишь одно направление, и мистер Гесс не мог не удивиться в который раз, почему он, собственно, сидит тут, и как это случилось с ним, таким сугубо материальным телом, пусть даже слегка мешковатым и с вредными привычками, которые Элла не одобряла в своем субтильном, воздушном стиле, — не говоря ни слова, она только испускала аромат, наподобие спелого сыра, стоило ему войти, и температура и освещение менялись, и время останавливалось, и казалось, будто он навеки зажал нос, а порой она попросту вздыхала, и вздох разносился по всему дому, как порыв ветра. Что привязало его накрепко к этой иссохшей ветке (такой образ возникал у него иногда, в минуты, когда казалось, что в прошлом она многое обещала и сперва цвела, а потом приносила плоды, сочные и ароматные)? Как это случилось с ним? Наверно, этот вопрос снова и снова задают себе арестанты, скованные цепью, в наручниках; да черт подери, и Христос тоже думал об этом, когда висел, пригвожденный к кресту. Но голова мистера Гесса не была приспособлена для поисков смысла, он и шлепанцы свои с трудом находил, об ответах и вопрос не ставится, как говаривала жена, нет, в мозгу его лишь кружились эти недоуменные восклицания, как деревянная карусель.
Нужно помедленнее, подумал мистер Гесс. Он прошелся по полоскам ковра, по коричневому фону, по извилинам цветов и листьев. У нее в узких сосудах тела не хватает крови, чтобы окрасить хоть одну слезу, а моя — как песок в песочных часах: скапливается то в голове — густая и горячая, то в ногах — тяжелая, холодная и усталая, и ждет, чтобы меня перевернули вверх тормашками — иначе ей не стечь обратно. Вот так я все время и переворачиваюсь — туда-сюда, голова-ноги… Элла не единственная, у кого дух — как электрический ток, но я-то, увы, не провод, у меня нет мгновенной емкости. Так зацепись за что-нибудь, Гесс, зацепись! Но у нее теперь пошли припадки, вот как сейчас — вся застыла… Ну зачем она так, зачем? Конечно, можно еще раз побить ее. Это лекарство всегда под рукой. Вместо этого он застонал и попробовал раскрутить шляпу на пальце. Она больна. Она умирает. Во всяком случае, он надеялся на это. Но ей не следовало предсказывать людям судьбу. Ей не следовало, когда он приходит домой, просиживать часами в кухне над разложенными картами и внимать их брехне, не предвещающей Эдгару ничего хорошего. Ей не следовало выходить из дому и съеживаться на верхней ступеньке крыльца или на подъездной дорожке, где он натыкается на нее, гудящую, как заведенный мотор. И не следовало плевать на его потребности — вдруг рванет юбку, а я стою дурак дураком. Если я не сдержусь, без адвокатов не обойтись. Не давай воли кулакам, Гесс, понял? — предостерег он самого себя. Знай меру: молоти, да не части. Когда присяжные узнают, что вы пережили, мистер Гесс, их симпатии будут на вашей стороне, не беспокойтесь. Они засадят вашу избитую жену за решетку и будут шипеть вслед, когда ее станут выводить из зала суда. Вы, конечно, слышали, Гесс, что бывают преступления без жертв? Но ведь бывают и жертвы без преступлений. И вы — одна из них, именно так. Что значит пустяковый удар по сравнению с презрительными улыбками, которые она в вас втыкала, со взглядами, обращенными к небу так естественно и коварно, что они потом по замысловатой кривой камнем обрушивались на вас, на ваш мягкодиванный уют — все воскресенья напролет, пробивая щит воскресной газеты, мозоля вам глаза? Или плаксивые складочки, таящиеся в уголках ее рта, как насчет этого? Взгляды, которые прячутся, как тараканы под плинтусом, и там дожидаются ночи, все эти крошечные грызучие твари, которых она собирает вокруг себя: испуганные коленки и локти, две дряблые складки грудей с робкими сосками, запавшие ноздри, прикрытые глаза? Против этого существуют законы, мистер Гесс, неписаные законы, законы общепринятой морали, законы души и духа, и она это должна знать, Гесс, не так ли? Несомненно, ее упорное молчание есть нарушение закона, молчанием она наносит удары, и ваши действия можно трактовать как самооборону, как частичное оправдание, вы можете убедительно доказать, что были доведены до крайности, выбиты из равновесия, как из крепости, во всех тех случаях, когда она причиняла вам вред, уходя в себя, о да, отчуждение — это злодейство, отказ отвечать — жестокость. Гесс, вас можно оправдать по всем статьям, не беспокойтесь относительно суда; когда присяжные узнают, как вы держались все эти долгие, утомительные, тяжелейшие годы, они отпустят вас под рукоплескания зала, под звон колоколов, причем ваше положение будет еще лучше, если у вас нет малых детей, а ведь их нет, не так ли, Гесс? Это великолепно. Ха-ха, подумал он. Но сейчас, извольте заметить, мистер Гесс, она еще жива. У нее один из этих маленьких нервных припадков, легкое головокружение, она отдыхает, вот и все, она просто неподвижна, просто уставилась в никуда глазами, открытыми широко, как киноэкран, она следит за тем, что происходит на потолке, бог весть за чем, за какой-то мыльной оперой духов, последние новости Божьего промысла, тихое, обычное воскресенье в доме Гессов, тебе это знакомо, в этой бане ты уже парился, ну так сиди и не рыпайся, сам знаешь, что за чем, распорядок дня прежний… О Господи, что же мне делать, Гесс, что же делать? Моча хлестала из него, как из шланга без насадки, а Элла все прислушивалась… прислушивалась… неизменно настороженная и ждущая, вся, можно сказать, в антенном состоянии, словно целая система радаров раннего оповещения. Памфила. Фф-фу. Сделанное — сделано; как начнешь, так и кончишь, конец — делу венец. Так чего еще ждать-то? Дело окончено, закрыто, сдано в архив. Тем не менее… моя жена определяет пути и проходы между недвижных скал и высоких приливов чувства, и обширные планы действия… в общем, она стала прямо как сейсмограф, любое шевеление грязи в отстойниках для нее громче и отчетливее, чем стук-перестук каблуков в танце. Ждать? Удача близка, да кишка тонка. Бежать? Она уверяет, что слышит речи травы на моем газоне, а у той-де отвратный характер и дурные намерения. Что еще ему остается, кроме как стискивать кулаки? Она ловит случайные передачи где угодно — в журчании струйки мочи, в гудении моторов, в назойливом щелкании выключателей. Все, что проникает в дом, из воздуха или из-под земли, проникает и в ее душу… входит без стука: ветер в первую очередь, и шорох листьев, а солнечный свет грохочет Ниагарой; утренний туман, вечерние лучи — все это приветствуется, как святая вода, ибо она чует отзвуки гласа Божьего в щебетании птицы, в плеске дождя, во всех шумах — природных и не очень, — в стрекоте белок, гудении водопроводных труб, звонках, цветении, сумерках. Ей разбирать все это легче, чем мне — читать букварь; святой Франциск и в подметки ей не годится. И для всякого такого пришельца у нее находится теплое слово, только не для мужа: для кротов и червей, роющих ходы в земле, для жуков и пауков, с их норками и ловушками, для муравьев, шмелей, цикад — жизнерадостных ветеранов, умеющих наслаждаться покоем в своих уютных приютах ничуть не хуже, чем члены Американского легиона. Гесс мог пари держать, что растущие корни пользовались бы ее полным сочувствием — за их энергию, за усилия, за жизненную борьбу… они словно пальцы, с трудом втискивающиеся в узкую перчатку. Подобно какому-нибудь чижику, она услышала бы, как ползает полоз и как вьется вьюнок. Правда, была тут закавыка, которой не мог он ни понять, ни сформулировать, потому что при всей способности Эллы к предвидению ему до сих пор приходилось издавать индейский клич, выходя из-за угла дома, и без этого бодрого предупредительного сигнала или бибиканья резинового рожка, который он спер с велика у соседа-грубияна, — ха-ха, о боже, ха-ха-ха, — она вздрогнет, как ужаленная, вспыхнет на секунду от негодования и тут же погаснет, как перегоревшая лампочка. А вообще-то она стоик. Терпеливая, ничего не скажешь. Нырнет в себя — и ждет эрозии, ржавчины, шелушения, расщепления, усадки, растрескивания, никакая медлительность ее из себя не выведет, постепенное накопление, толща, нарастающая, как туман оседает в ложбинах, меленькими, но упорными шажками, шажок за шажком, крупица за крупицей; все эти затрепанные анекдоты из жизни, все одно и то же, одно и то же, ее, говорит, вполне устраивает, хотя на лице, как на циферблате, — никакого удовольствия не увидишь, даже если она его ощущает. И потому муж хоть и догадывался иногда, как настроена жена, но понятия не имел ни об источнике, ни о сути сигнала, тем более что, чуждая классовым предрассудкам и не страдающая, следовательно, снобизмом, она с равным вниманием прислушивалась к скромному шороху гравия и к невоздержанной влаге подвальных стен.
Чем глубже она забиралась, тем богаче становились шумы, оркестр, увлеченно наяривая, не заботился о слаженности, и все эти шумы несли ей информацию, не менее разнообразную, чем ежедневные газеты. На стук капель она сгибалась, как ивовый прут; за случайным постукиванием пальца или скрипом ногтя по скатерти металась дирижерской палочкой… Как ты это выдержишь, часто спрашивал Гесс, если и дальше будет так, как ты говоришь, и возможны вибрации эфира, каких мы и вообразить не можем, особые звуки даже в привычном скрипе сапог или шелесте шелка, или из занавеса, мрачного и тяжелого от пыли, пробьется долгий звон содрогнувшегося гонга? Конечно, кроме меня, никто не владеет таким чудом. А кто я такой? — скучный, земной… Но по-моему, просто удивительно, что ты уловишь тихий стон подушек; если хочешь знать, просто подозрительно, каким теплом тебя омывает каждый вздох выхлопной трубы, парикмахерского кресла, дверных пружин; можно только дивиться, что тебя страстно волнуют — представить только! — тоска разбухающих от сырости досок, неустанные вопли гниющего дерева, тонкие, как нитки, и причудливо перепутанные. Возможно, это садистский компонент твоей личности так ценит поломанные планки и всякие острые штучки — зубцы, винты, гвозди и скобы, вцепившиеся в стенку обеими руками, а также боли веревки, удерживающей картину, вскрики включаемой лампы? И если учесть твою перегруженность, то очень мило с твоей стороны сожалеть о неуклонном увлажнении соли в сырую погоду, и еще, вовсе не нужно быть королевой и жить во дворце, чтобы наслаждаться сладким гранулированным молчанием сахара в сахарнице… Голоса… Они вились вокруг нее плотной тучей, как мошкара. И в морозы, и в снегопад. У него есть шляпа. Встать? Убраться раз и навсегда? Здравствуйте, мадам — и прощайте — и можете удивляться… Уйти совсем? Он может сделать это. Укрыться под шляпой от дождя. Сколько раз уже ему снились полет и свобода? Яичница с ветчиной. Торт с сыром. Шляпа-растяпа. Она услышит южный акцент тающего заварного крема и… заслушается. Он может сделать это. У него есть шляпа. Но когда он сотворял шум специально, чтобы привлечь ее внимание, — топал по полу, по стонущим ступенькам, наливал себе содовой и проглатывал, вертел ручки двери туда-сюда, потрясал кулаками в воздухе, топтал коврик — или, наоборот, приглушал, смазывая визжащие петли маслом, заворачивая мелочь в носок, приклеивая крышки, — а то и просто вывозил какие-то вещи в багажнике, чтобы оставить их на свалке, бросить в озеро или закопать, — никакими такими действиями ее пронять не удавалось: она говорила, что любую материю можно принудить под пыткой сказать что угодно. Слизь, грязь, мразь — как ни назови, у этого нет ни храбрости, ни верности, ни совести. В полицейском государстве мужа Эллы материи полагалось лизать собственную задницу, но сама Элла считала это ошибкой. Она отказывалась наотрез признавать эту роль; вещество само по себе ничего не значит, говорила она, это лишь комки слизи, не стоящие ни изучения, ни поклонения, ни описания. В лучшем случае — удобный носитель, мешок для кота; приблизительно так могла бы тифозная бацилла думать про свою вошь; не более того и только так: она даже не считала материальный мир необходимой средой обитания или даже чем-то вроде пюпитра для нот, пьедестала для статуи, вышки для антенны, — хотя это уже было ближе к ее пониманию. Что же тогда представлял собою ее муж, этот сгусток мужского естества, как не материальную поверхность сложной конфигурации, со своими кеглями, и пивом, и бизнесом? Сборщик налога с живых за то, что живы, платящий лишь тогда, когда смерть одерживает победу. Что он представлял собою в ее глазах, со своим канцелярским карандашом и крепкими зубами, плотью от плоти своей, как не чистейший навоз, особь, доведенную до порога безликости, асафетиду, раздражающую вонью, а не энергией? Для нее он просто глухая, немая материя, с которой невозможно договориться, необработанная, нереализованная, сырая и глупая во всех смыслах, но с шилом в заднице, которое заставляет ее трусить по дорожке жизни, как ремень с петлей, зажатой в кулаке Папы Римского… Бабочки оставляют в воздухе след, похожий на кружева, говорила она. Хм… Сказать-то можно что угодно, ты поди докажи! Она способна отказаться от еды, лишь бы не слышать воплей поедаемых продуктов: ощипываемых, жарящихся, отбиваемых, разрезанных, разжеванных! А что насчет рвоты, спрашивал он, какие в ней содержатся послания? Или там пуканье? Что ты читаешь в чихании или в каплях пота, ха-ха, как тебе нравится обиженное хныканье или испуганный ропот работающих машин? Блик, отброшенный зеркалом? Свернутый кран? Но на все его грубости она только улыбалась своей грустной миротворческой улыбкой и поясняла, терпеливо и неторопливо, что в таких кратких и бессмысленных звуках, как чихание, могут содержаться лишь простейшие идеи, лишенные чувства и всякой тонкости; часто даже в самых отчетливых сигналах смысл остается размытым, никогда нельзя сказать заранее, пора бы тебе уже это понять, Эдгар, да ты знаешь, не можешь не знать, и хотя, скажем, краска порой стекает с кисти весьма задумчиво, представь себе, мне случалось расслышать возмущение и в перестуке молотков или дребезжании жестянок, а радость — в повизгивании напильника. Я в законах каждую букву знаю, взрывался Гесс: 3…, А… и так далее. А я в них различаю благоговейный страх, отвечала она. Побои шли ей на пользу, и Гесс это знал. Уж это он знал точно. Кто забрал его шляпу? Уж никак не она. Шляпа у него. Ей ужас как хотелось быть битой, хотя добиться от нее подчинения было не легче, чем заново завоевать Китай. По сути, какая разница, теряет она сознание от удара или теряется в своих головоломных умственных мультиках, если она способна видеть сны наяву за обедом и впадать в транс, задремав после оного? Не было такого места или времени, где ей хотелось бы находиться в том смысле, в каком Гесс распоряжался своим пространством и временем — на всю катушку, весомо и упорно; у него было ощущение, что для нее не существует четких границ — веса, объема, перемещения; по сути, она пребывала в нигде и в никогда. Его жену могли посетить видения, когда она заутюживала складку на его рабочих брюках, она могла вылететь дымком в трубу и исчезнуть, могла беседовать с призраками, перемывая посуду, когда ее тонкие руки были в мыльной пене, нежной, как нижнее белье, а предвестия и прочие поступления из астрала воспринимались, как кофепитие на кухне, как если бы чья-то дочь (или, менее вероятно, сын), вернувшись с вечеринки, желала поделиться впечатлениями, а вы, родитель, закусив пирогом и сыром, вдруг беретесь за полуночные знаки и символы, шифры и коды, прислушиваясь, немой и обалделый, к жизни, прожитой много лет назад, и она мелькает картинками в окне, как старая забытая пластинка — снова звучит та же мелодия, ха-ха-ха, — и ваша дочь (или, менее вероятно, сын) неуклюже пританцовывает, словно это новый шлягер, а не перепев надоевшего мотивчика, который привычно наяривают старуха с косой и ее джаз-банд. Ха, подумал мистер Гесс. Ха-ха. Черт-те что из чемодана, чепуха с чердака — вот что такое ее видения. Голоса слышал и он, Гесс, прозванный приятелями Гессенцем, ха-ха-ха, голоса обращались к нему из прошлого, как к ней — из стен, потому что (и это святая истина) время, ушедшее назад, забегает вперед, помечая каждый кустик, как собака на прогулке, и будь я проклят, если прежние дни повлияли на нее, она ничуть не изменилась, несмотря на всю блажь. Гесс знал из собственной (совместной с Эллой) горестной
Стол и кров
1
Уолт Рифф рассматривал книги, расставленные за стеклом на верхней полке секретера. Ниже наклонной крышки секретер был пуст, за исключением одного из узких ящиков, который Рифф выдвинул с любопытством, присущим бухгалтерам, и обнаружил маленькую стеклянную пепельницу, стыдливо убранную с глаз долой, как прятали в былые времена все курительные принадлежности. Едва повернув ключ в двери и войдя в комнату, он бросил саквояж на кровать и сразу же направился в угол, где одиноко стоял этот секретер — так обычно ютится крупная мебель в лавках подержанных вещей. Его раскраска под темное красное дерево вызывала такое же ощущение неловкости, как и его сиротливость. Не было даже стула, чтобы составить ему компанию, узкие дверцы потрескались, словно тарелки, а свинцовые полоски в стеклянных панелях были, казалось, нарисованы нетвердой рукой.
Риффу приходилось часто ездить по делам, мизерных доходов от этих поездок хватало на кусок хлеба, но без масла, а потому он предпочитал останавливаться в дешевых мотелях. Там он мог наслаждаться чистыми простынями и наблюдать за тенями, которыми одаряла унылая десятиваттная лампочка стены, и без того уже умученные покровом из многих слоев краски. Если не считать перетянутой резинкой пачки двадцаток, спрятанной в пластиковом мешке под запасным колесом — он не доверял банкам, — у Риффа в автомобиле ничего ценного не было: кому нужна пара картонных коробок с потемневшими гроссбухами? Иначе пришлось бы постоянно следить за сохранностью имущества из окон, замаскированных косо повешенными венецианскими жалюзи и шторами в цветочек, — эти занавеси сроду не знали, что такое ветерок.
Рифф любил тыкать кулаком в середину постели. В матрасе каждый раз оставалась вмятина. А под клетчатой накидкой, естественно, притаилась пара тощих подушек. У противоположной стены, всего в нескольких шагах, обязательный телевизор с давно потерянным пультом, пытающийся кое-как удержаться на неустойчивой подставке. Над гладким изголовьем кровати, чуть не по центру, должен висеть стилизованный портрет безлистого дерева или для разнообразия — радостная небритая физиономия с подписью «Смеющийся философ». Иногда где-нибудь посередке Айовы или в прериях Иллинойса, словно в ответ на непреодолимую тягу, появлялся морской пейзаж: пенистые валы, несущиеся к приветливому берегу.