Карточный домик
Шрифт:
— Что?
— Олька, не умею я рассказывать.
— А что ты умеешь?
— Не знаю. Он лежал один на дороге, а подползти к нему мы не могли. Очень плотный был огонь. И «ЗИЛ» рядом пылал. И осветительные снаряды повесили. Светло было как днем.
— А почему он сам не уполз с дороги?
— Не мог. Они ему и вторую руку перебили. И потом играть начали: только он шевельнется, сразу пули рядом ложатся, в нескольких сантиметрах. А взводный матерится, он, понимаешь, должен был стоя последнюю пулю принять. Но с перебитыми руками как встанешь? И кровь, я не видел, чтобы из одного человека столько…
— Ужас.
—
— И убили?
— Нет. Долго не убивали. Ему почти удалось однажды подняться. Но они и ноги ему перебили.
— А вы лежали и смотрели.
— А что, что мы могли, ну что?!
— Во-первых, не ори на меня. Во-вторых, я не верю, что ничего нельзя было сделать. Гранату какую-нибудь бросить туда, откуда они стреляли. Мне папа рассказывал, как в Варшаве…
— Папа. В Варшаве. Папа у тебя герой.
Я хотел еще сказать Оле, что последнее перед смертью слово командира было «мама». Я бы не поверил, что человек может так кричать. Распятый на дороге, взводный закричал, чтобы услышали крик дома, в России: «Ма-ма!!» — и крест-накрест его прошили длинными очередями, потому что появился наш «шмель», вертолет огневой поддержки, и им стало уже не до игры. Мы отомстили. Лишь на рассвете ушли от кишлака, и дым стоял за нашей спиной. А взводный, рассказывали ребята, которые понесли его в лагерь, очнулся и все смотрел, смотрел на небо и на горы, а жизнь не уходила, такая жизнь, равной по силе которой, может, и не было больше, разве что в былинные времена. В лагере мы положили взводного на лафет БМП. Дали салют — три одиночных выстрела. Поцеловали его все по очереди. Ночью Пашка молча рыдал.
Но ничего этого я не сказал Оле.
— Не буду я тебе больше рассказывать.
— Дело твое, — она вытащила сигарету, стала ее разминать.
Мы долго молчали, глядя на ворон.
— Не буду, — повторил я. — Не надо ничего этого тебе знать.
— Ах, вот как? — отхлебнув из бутылки, она поставила ее на землю. — Ты решаешь, что мне надо, а чего не надо?
— Пусть твой папа тебе про войну рассказывает.
Она прикурила и с наслаждением глубоко затянулась.
— Не хочешь?
— Нет, спасибо.
— Железобетонная все-таки у тебя воля. Ты настоящий мужчина.
Скривив в непонятной усмешке вишневые от вина губы, закинув ногу на ногу, Оля посмотрела на меня из-под опущенных ресниц. Мне стало неприятно. Я спросил:
— Ты о чем?
— Все о том же, — она затянулась, держа сигарету кончиками пальцев, а усмешка на губах сделалась брезгливой, и она не пыталась это скрыть. — У тебя воля, ты настоящий мужчина. Какой же может быть мужик без силы воли?
По улице прогрохотал грузовик.
— Помнишь, когда мы пришли к твоему другу, я карточный домик строила?
— Помню, — сказал я.
Она задумчиво посмотрела на меня.
— А вот у меня никакой нет воли, — она снова отпила из бутылки. — Я раз двадцать собиралась бросить и писала тебе, что бросила, помнишь? Но ничего у меня не получается. Ты меня научишь? Заставишь? Ты способен меня заставить? Знаешь, почему я вышла за тебя? Нет, я люблю тебя, конечно. Но еще — сказать? Я уже говорила… Мне безумно надоели все эти полумужчины, которые слоняются с рыбьими глазами у нас по институту, по улице Горького, по ялтинской набережной… Всюду. Ни в чем, и в себе прежде всего неуверенные, вечно сомневающиеся… Надоели, понимаешь? Когда ты вернулся, ты мне казался
— Зачем ты мне это рассказываешь?
— Глупый, ничего же не было. Я бы и не села к нему, но холод, снег с дождем… — Оля замолчала и, склонив голову, поджав губы, внимательно на меня посмотрела. — А почему ты, собственно, так со мной разговариваешь? — спросила не своим голосом. — Кто дал тебе право? В конце концов, что хочу, то и рассказываю. Это уж, знаешь, мое личное дело. И он пригласил меня к себе домой на чашку кофе, и…
— Не надо, Оля.
— Что не надо? Что?!
— Не кричи.
— А почему это я не должна кричать?
— Тогда кричи.
— Ах так! — она вскочила, бутылка, стоявшая у нее в ногах, повалилась, и вино полилось в грязь. — Все, — сказала она, когда в бутылке ничего не осталось. — Довольно. С меня хватит. Привет.
— Это правда, Оля? — сказал я, и она остановилась, враждебно на меня глядя.
— Что?
— То, что мне рассказывали о тебе?
— Что я… Что я вообще подряд со всеми?
— Что ты делала аборт от Андрея Воронина — лейтенанта запаса.
— Ты… ты с ума сошел? — Оля побелела, у нее задрожала нижняя губа. — И ты, естественно, всему этому веришь?
— Я не знаю.
— Не знаешь? И как же ты женился-то на мне?
— Это правда? — повторил я.
— Что пробы негде ставить?
— Насчет аборта.
— А если правда? Что тогда? Ну что? Разведешься со мной? Да разводись хоть сегодня! Жаль, загсы закрыты. Ничего, завтра приедем в Москву…
— Оля, успокойся…
— Пошел ты… — она полоснула мне по лицу ненавистным взглядом, повесила сумку на плечо и ушла, обходя лужи, а я глядел на нее, и что-то мешало мне встать и даже окликнуть ее.
Она плакала в подъезде, когда я разыскал ее. Если я верю всякой пакости, сказала, значит, все вранье насчет того, что люблю. Я попросил прощения, но она твердила: «Шлюха, шлюха, развратная, продажная тварь, со всем институтом переспала, со всей Москвой!» Я сел рядом с ней на ступеньку, обнял ее. Поцеловал, слизнул со щеки слезинку. Сказал, что не верю.
— Поклянись.
— Клянусь, — сказал я, но она плакала.
Она никогда не думала, что в свадебном путешествии будет пить портвейн рядом с вонючей свалкой. Не думала, что ее выгонят из гостиницы в первую брачную ночь, что, голодная, усталая, с мокрыми ногами, будет скитаться по этому чужому холодному городу, где она никому не нужна…
Оля говорила так, будто одна сюда приехала, будто меня вовсе нет. Вспоминала, как ездила в детстве с папой в разные города и как хорошо было, как их встречали и возили на машине, показывали и рассказывали, угощали… Она думала, что и теперь так будет. Но все по-другому.
— Никакого аборта ни от кого я не делала! Но если бы даже и делала, кто был бы в этом виноват? Я ведь не мумия, а живой человек. Женщина. Кто меня бросил на целых два года? Кто сдал экзамены в институт, а потом нарочно забрал документы, чтобы…