Карточный домик
Шрифт:
Поехали к Самсонычу на дачу. Там Илья проспался. Долго мы сидели на террасе, пили чай с вареньем из брусники, вспоминали, спорили, ругались и решили: тридцать три — не срок, Самсоныч в эти годы только становился чемпионом, надо возвращаться на ковер. «Как с институтом?» — «Бросил». — «Лиля как?» — «Прекрасно. Года полтора уже у матери живет. Лечилась. Нервы. Разводились, собиралась выйти за какого-то конферансье — но до конца не развелись». — «Ты ее любишь?» — «Сам уже не знаю. Не могу я без нее».
Казалось, все пойдет по кругу — новому. Я съездил к Лиле, в ресторане «Прага» убедил ее, что друг без друга им не быть. Отвез к Илье, оставил их, как перед первой брачной ночью. Двое суток их никто не видел. И потом он снова стал тренироваться. Отменили дисквалификацию. В Ташкенте выиграл. И в Кишиневе. После сборов перед лондонским чемпионатом мира в интервью сказал по радио, что равных в мире ему нет по силе. И пропал. Нашли с милицией его на даче у директора мясного магазина —
6
Он пил. Самсоныч пару раз вытаскивал его из вытрезвителя. Зимой на улице Вучетича Илью избили зверски — прутьями, кастетами, цепями. Пролежав в тридцатиградусный мороз в сугробе до утра, он отморозил ногу. Отняли по самое колено. Я в больнице не узнал его сперва — стал меньше ростом, сморщился весь, потемнел лицом, нос был похож на подмороженную грушу, зубы выбиты. Молчал почти все время. Улыбнулся, когда мы прощались, крепко, как и прежде, сжав мне руку. Я потом узнал, что незадолго до меня к нему в больницу приходила Лиля, обещала вечером еще зайти. Она переменилась. Будто просветлела. Нет, теперь слов не было: «Илюшеньки, единственного мальчика…» — молчала больше, погруженная в себя. Но мне сказала, что теперь уж не уйдет, нести свой крест до смерти будет. И действительно — она не отходила от Ильи. И если б знал кто, сколько сил, безмерной, яростной, клокочущей, святой энергии она истратила на то, чтоб раздобыть Илье протез, какой-то фирменный, испанский или шведский… А Илья, едва встал на ноги и научился с помощью жены ходить — захлопотал, заколготился, все твердил: «Увидите, теперь увидите, я докажу, я докажу во что бы то ни стало, что ее достоин!» Начал где-то пропадать по вечерам… Полгода меня не было в Москве. Вернувшись, я узнал, что Муромцев под следствием. «Убей, Максим, я ни черта не понимаю в этой жизни, — говорил Самсоныч; мы сидели с ним на тренировке, глядя, как мальчишки, новые его ученики, швыряют и «печатают» друг друга к матам. — Мог Илья стать чемпионом среди чемпионов всех времен! Ведь мог бы, мог бы!! Но не стал. Что, скажешь, баба виновата? Эта маленькая… крыска?» — «Ну зачем, Самсоныч…» — «Что — зачем? Она теперь страдать решила — чтобы знали все, какая она… в жертву, мол, себя приносит… Ну а раньше-то… когда броском прогибом он весь мир мог на лопатки положить… Эх…» Рассказал Самсоныч, как Илья метался, мучился, раздобывая деньги ей на платья, на косметику, на шубу, на машину-иномарку… Начиналась перестройка. Гласность. Школьная подруга Лили вышла за кооператора-миллионера. И вообще кооператоры покоя не давали. «Люди жить умеют!» — слышалось повсюду. «Ради бога, ничего не надо, успокойся!» — умоляла Лиля. Говорила всем знакомым: «Сумасшедший, что он делает, ну как мне убедить его, что ничего не нужно, не хочу, боюсь, противно!..» Но Илья, считая себя получеловеком, а ее — полубогиней, успокоиться уже не мог. Пошел «отбойщиком» — от рэкетиров, но и сам стал рэкетиром, хоть не тотчас это понял. «Отбивал», «ломил», «кидал». Купил ей норковую шубу. Видеомагнитофон. Подержанное «Вольво». И сладился. Получил четыре года — как калека.
Ранним утром в декабре мы ехали в моей машине с Лилей на Валдай, в колонию к Илье. Она молчала. Мокрый снег лепил в стекло, и «дворники» едва справлялись. Музыка играла. Я поглядывал на Лилю, импозантную, изящную, как прежде, на ее точеные колени, тонкие запястья, пальцы в кольцах, представлял Илью, с его протезом, в телогрейке лагерной, ушанке, с номером, и все казалось, что не жизнь, а фильм смотрю какой-то, весь с начала до конца надуманный. Но это был не фильм. За Клином я сказал зачем-то: «Лиля. Что ж ты раньше-то, когда у вас с Ильей все было…» Колесо попало в скрытую водой колдобину, машина чуть не развалилась пополам, и я едва не угодил под самосвал, обдавший меня грязью. «В том-то все и дело, — помолчав, ответила она. — Он очень сильный был… Он даже просто не болел, как люди, он не простужался… Пломбы ни одной, ты представляешь?» — «Представляю. А тебе необходимо было, чтобы…» — «Ох, Максим», — она вздохнула, закурила. И потом, когда проехали Калинин: «Как ты думаешь, Максим. Что было бы в рассказе, — она странно улыбнулась, — в том, про персик, если бы О’Генри продолжал его?» — «Кто знает, — я прибавил газу, обгоняя «Волгу». — Думаю, О’Генри продолжать его не стал бы».
1988
ЧТОБЫ ПОСМЕЯТЬСЯ
Несусветная стояла жара по всей стране — пожары в Сибири, пожары на Украине, в Приморье и под Москвой. О пожарах и разговоров больше всего на пляже, хотя в тени зонтов, в прохладе, под шуршание блестящей гальки, задымленные, с раскаленными стенами и топким асфальтом улицы, дымящийся торф, заглатывающий все живое и неживое, солнце с обожженными краями, сморщенное, словно фольга в огне, — все это казалось таким же далеким, как забастовка в Чили, ядерные испытания в Неваде или землетрясение в Гималаях.
«Если и есть на земле рай, то он здесь, — говорила словами высадившегося на Кубе Колумба прилетевшая утром Элеонора Степановна, подставляя закатным лучам белую рыхлую, в родимых пятнах спину и белые полные ноги. — Вы ничего не понимаете! Ты себе представить не можешь, что там творится — копоть, духотища, все злые, как собаки, орут, толкаются в метро… Как перед концом света. Ну, ладно, бог с ними. Я здесь наконец-то. Викунь, мы года три с тобой не виделись, да? Или пять? Ты так похорошела. Клянусь! Я не узнала тебя, что, думаю, за девушка такая стройная мне улыбается? У тебя по-прежнему очаровательная улыбка». — «Да ну тебя, Элька! Ты всегда была обманщицей. Скажи лучше, этот высокий молодой человек…» — «Высокий молодой человек! — рассмеялась Эля. — Да это же Алеша, мой сын! Он в МГУ поступил, на истфак! Пошли в море».
Перед заходом солнца море было томным, ласковым, его хотелось гладить ладонями, как дорогой мех. Окуная губы в теплые волны, Элеонора говорила, что не смыкала глаз, выпила за время экзаменов ведро валерьянки, сердце чуть не остановилось и левая рука почти отнялась, блата ведь никакого, муж в экспедиции уже полгода, Атлантиду ищет и не подозревает, что Алеша на истфак решил, он ведь мечтал, чтобы его сын тоже океанологом стал и искал бы всю жизнь эту Атлантиду, которой на самом деле не было, а у всех остальных абитуриентов на физиономиях было написано: позвоночники. Ты не представляешь, как мы с Алешкой устали! У меня глюки, полное истощение нервной системы. И не ела я почти. Ужин у вас в восемь? Мы не опоздаем?»
«А вечером что вы делаете? — спросила Эля, когда вдоль моря шли к общему пляжу, уже почти опустевшему. — А вон и мой сын. Алеша!»
Он встал и неторопливо подошел к женщинам, завязывая цветастую рубашку узлом на животе, долговязый, будто не свыкшийся еще со своим ростом и длинными конечностями, но уже научившийся читать в глазах женщин себе цену. «Узнаешь, Викунь?» — «Нет, не узнаю», — ответила тихо Виктория, протягивая руку, глядя Алеше в глаза, и его по-юношески решительный взгляд ожегся о расширенные, как всегда, подернувшиеся чуть заметной пеленой зрачки Виктории, он стал откашливаться, неумело маскируя смущение. «Здравствуйте, тетя Вик, — проговорил Алеша на одной металлически-басовой ноте и так сжал ей руку, что она ойкнула. — Извините», — пробасил, потупившись. «Ты мечтаешь, чтобы у тебя был бас?» — осведомилась Вика. «Зачем ему бас, — вступила Эля, — мне все мои знакомые говорят, что у него такой приятный голос по телефону. Я не говорила тебе, Викунь, он прекрасно поет под гитару, ты споешь нам, да, обещай! И он у нас спортсмен, легкая атлетика, современное пятиборье — кандидат в мастера, и каратэ занимается, у него оранжевый пояс, представляешь!» — «Мам…» — «Он все смеется надо мной, потому что я путаю. Синий, черный, красный, серо-буро-сиреневый в крапинку — какая разница, сыночка! Я знаю одно: ты себя в обиду не дашь. Боже мой, как хорошо здесь… Смотрите, какой закат!» — она схватила сына и Викторию за руки и обернула их к морю.
Наполовину уже скрытое водой солнце было малиновым, а небо вокруг и море — золотисто-шафранными, и необычайно отчетливо все было видно, словно сквозь увеличительное стекло, словно каждый камушек был высвечен отдельно, каждая песчинка на берегу. Заметив, что Алеша не столько на закат, сколько украдкой смотрит на нее, Вика поспешно спрятала лицо от света. «Мы на ужин опоздаем», — сказала она и, подняв плечи, почти непроизвольно, по привычке ноги в сабо на высоких каблуках ставя так, чтоб крепкие шоколадные икры натягивались, как струны, пошла вперед по обсаженной розами дорожке, ведущей к корпусу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это будет слишком, рассуждала Виктория после ужина, стоя перед зеркалом у себя в номере и собираясь спуститься в бар. Зеленое? Скучно. Придется белое, тем более что два дня его уже не надевала и сижу на диете. Или все-таки голубое? Нет, голубое как-нибудь потом, а сейчас белое. А зачем я кремовое везла и туфли к нему? И вообще — зачем? Она приблизилась к зеркалу. Можно их назвать лучиками, паутинками в уголках глаз, но себя не обманешь, эти складки, бороздки на коже лица, тела в словаре русского языка называются морщинами, другого названия не имеют. И загар их усугубил, как ни старалась она не щуриться на солнце. Прекрасно все то, что впервые, сказал кто-то из мудрых. И вот сегодня впервые, заметив, что на нее смотрят, она спрятала лицо, хоть и не мужчина смотрел, но уже и не мальчик, и только теперь, спустя несколько часов, возник этот терпко-горький привкус, будто лопнула глубоко в душе какая-то ягода, почти перезревшая, сочная, пьянящая, быть может — ядовитая. Надену джинсы, решила Виктория. А краситься почти не буду. Только губы. И глаза чуть-чуть.