Касьян остудный
Шрифт:
— Федот Федотыч меня привез, — начал Титушко. — Я это к тому сказать, за гульбой вы угончивы. Угончивы, да. А Федот Федотыч, он торопкой. Он уже объехал все покосы и велел караулить вас здеся.
— Праздник был — чего оговариваешь.
— Небось к себе манит Федот-от Федотыч?
— Он нынче по целковому кладет. Круглая плата за поденщину.
— А свои покосы?
— Знамо, и свои. Да ведь ежели кусать нечего. А тут деньжища…
— Неуж целковый?
— Вот сказываю, озолотит. Ты вот, Аркашка, за борону
— Говоришь. Откуда-то и знаешь все, — нехорошо подступил к Титушку Аркашка Оглоблин, редкозубый и белый, будто отгорел на солнышке, с плотной молодой бородкой, затесанной наостро.
— Я, Аркаша, говорю по мыслям Федот Федотыча. А то как!
— Опутал он меня, обмотал начисто. Я у него ровно жулан на ниточке, — робко взбунтовался тугоухий мужик Канунников и приставил к ушам свои ладони, тонкую шею вытянул, слушать. И на самом деле, кроткий и покорный, он всех заразил криком. Старик Косоротов затряс растрепанной бородой, гаркнул — даже кони вздрогнули:
— Взять да обоих в Куреньку — к черту?
— Начать с энтого!
— И то, ха-ха, — зло всхохотнул Оглоблин, — связать да в речку. Федот Федотыч накопил грехов, сразу пойдет ко дну, и тебе, Титушко, дорога за ним. Прислужник язвенный.
Рямок вздохнул, плюнул, перекрестился:
— Аркаша, все равно ведь нету надежи, что лучше заживешь.
— А может, заживу, — огрызнулся Оглоблин: рот у него сделался широкий, ядовитый: — Заживу, может. А?
— Может. Господи помилуй, о чем говорим.
Вокруг Титушка собрались все покосники. Ребятишки бросили рвать ягоды. Этого и ждал Рямок, надеясь повлиять на общество через баб, затянул по-сиротски:
— Бабоньки милые, милосердные христианочки, мужние печальницы, деток родители. Божие работники, гляньте, поглядите, не ленитесь, пособите душе вашей во спасение, родителям на поминовение, а хлебушке на прирощение. В чем кому отказал Федот Федотыч? Хлебушка ли, семян ли, сенца ли коровушке, он ли, Федот Федотыч, не печалуется за кажинного.
— Дак как, мужики, от общества ежели? — поднялись бабы.
— Рубель поденщина, — зудил Титушко. — Живьем валит.
— Ваньку женить на покров — без Федот Федотыча петля.
— Тятьк, на ботиночки-то теперя в самую бы пору…
— Цыть!
— Да ты что, Титушко, в зазывалах у него, али как? Агитатор навроде.
— Язвенный заманщик.
— Кормилец, дай ему бог здоровья.
— А сам-то, Титушко, пойдешь? Давай, у меня и литовка про запас взята. С твоей силенкой кажин день по золотому вышибешь.
— Чудушко ты мое, ну на что мне золото! Светило бы солнышко.
— Да что привязался-то к человеку?
— Трутень — человек разве?
— Не ругайся-ко, Оглоблин. Ты с Федот Федотычем — два лаптя пара. А то и почище будешь.
— Вот что, — крикнул вдруг Оглоблин, наливаясь краской, словно только из парной бани вышел, — не время суесловить. Поехали давай. Всяк по себе. А мироеду Кадушкину и того хватит, что напахал. Вишь, Титушка нанял в зазывалы. А этот знай заубивался: кормилец, бабоньки, старушки боговы. Сволочь. Подстрекатель, в кабалу людей заманываешь.
Из себя Оглоблин высок, тонок, а руки того длинней — будто оттянуты крупными кулаками, глядит вольно и дерзко, потому что не успела еще крестьянская работа навязать из него узлов. Живут они втроем. Мать, сестра да он. Работники все без оглядки. Только мать Катерина, всю жизнь батрачившая на чужой земле, до сих пор убьется по найму. Раба с детства, она привыкла угождать людям: как это можно отказать Федот Федотычу, если такой «виднеющий» хозяин просит пособить?
Оглоблин подбежал к своей подводе, затянул супонь на хомуте, пинками поднял корову, хлестнул по лошади. Дуська, сестра, с бегу запрыгнула на воз. А мать Катерина, сдернув с головы платок, осталась, взрыдывая:
— Арканя, давай вертай. Дунька, окаянная, на выданье, а у ней одни тараканы в сундуке. Что уж ты. Он завсегда по совести… Поможет к свадьбе. Давай на недельку. Ну не батрак ведь ты. Не батрак, Арканя.
Но Аркашка не слушал мать, гнал лошадь, и телега потащила корову на мост. Мать Катерина готова была броситься под ноги лошади, да обессилела разом и, прижав платок к лицу, зашлась слезами. Боже милостивый, когда еще привалит такое: рупь на день.
И завидную плату посулил Федот Федотыч косарям, да охотников не нашлось: теперь у всякого была воля идти своими ногами.
На стану остались только подвода глухого Канунникова, сгоревшего прошлой осенью, да мать Катерина вся совсем — одни, проворные на всякую работу, руки: в пригоршнях похлебку сварит.
Абрам Канунников, сидя в холодке под телегой, затягивал на ногах бечевки лаптей, посмеивался:
— Титушко, сказывают, ты в Ирбит бегал. Верно ли? Небось фамильного чаю надулся по лавкам. Поят ли даром-то? Ты громчай. — И навострил ухо.
— Нету, Абраша, того чайку.
— Какая-то ерунда происходит по нашим местам. Нигде, поди, этого нету уже: едешь на свой покос, а тебя заманивают на чужую деляну. Теперь ведь у каждого своя деляна. Верно ли, Титушко? Говори громчай.
— Верно, — поддакнул Титушко. — Советская власть — что надо: кажинному угодье нарезано. Видел вон, Аркашка-то, сынок Катеринин, сел и поехал на свой покос. И другие на него глядя. Силу страмец чует. Бороденка у Аркашки вострая, зуб злой, душа уцепчивая. Поганец, пойдет, не догонишь. Своим хозяйством норовит стать. А ума нету обиходить свой надел — ставай в чужие оглобли.
— А вредный ты человек, Титушко. Елемент. Шире говори.
— Верно, еле-еле душа в теле. Однако трогай, Абраша. Федот Федотыч все глаза небось проглядел — солнышко в полнеба.