Касьян остудный
Шрифт:
— Титушко, по целковому, говоришь, на день? — все еще не верила мать Катерина, однако уже не могла осилить соблазна, потому что редко держала в своей руке настоящие деньги, от которых, по ее разумению, всегда душно и сладко пахло загорклым салом, и от запаха этого у ней всегда обносило голову.
— Тебе семь гривен, мать Катерина, Аркашке твоему рубель пошел бы. Страмец, от живых денег уехал.
— Дурак он у меня, Титушко. Набитый дурак, — сухой слезой мать Катерина всхлипнула. — Ране был такой сговорчивый да согласный, а теперь чисто подменили. Совсем выпрягся. Все напоперек. А скажи-ка ему — батрак, зубами так и скричигает. Во какой стал, леший. Совсем, слышь, брошу землю, уйду на производство, ежели не стану-де хозяином.
— Что ж, земли ноне ничейные, казенные, сказать, сумеет под себя подгресть поболе и захозяйствует. На вино вроде не падок.
— Слава тебе господи, не липнет. За весь праздник ежели шкалик
— Ты беги-ко, Катерина. Отстанешь от Канунникова.
— Титушко, родной мой, да ведь я все Устоинские покосы назубок заучила. Мужик на лошади энтой стороной, а я по мосту да топью: к гарям-то раньше его выбегу. Ты, Титушко, человек у нас богов, скажи на милость: ежели мой Аркашка подгребет земельки, может он стать своим хозяйством, чтоб завести, к примеру, свою торговлишку? — Мать Катерина жалко сморщилась, выжидая утвердительный ответ. И Титушко угодил:
— Может, Катерина. Твой Аркашка может. На этом деле себя не жалей, другого не пожалеешь. Злой парень.
— Так, так, Титушко. Он такой. Может, мне и не ходить к Федоту Федотычу. У него и без меня работа ладится.
— Он, Федот Федотыч, тебя, Катерина, никогда милостью не обходил. И ты постарайся. Аркашке твоему все равно на ноги не встать без Федот Федотыча.
— Верно твое слово, Титушко. Захаживай, родимый.
Катерина налегке подхватилась к мостику, только замельтешил в кустах тальника ее красный ряднинный шугайчик. А Титушко плюнул, перекрестился, пошел к избушке. Вынес из нее свою котомку, куда Федот Федотыч Кадушкин напихал ему съестных подарков: копченой нельмы, пряженцев, обрезков окорока, печеных яиц. Титушко, припеваючи живи, в неделю не приесть.
— Бери, бери, — щедрился Кадушкин. — Бери и это. Только поживи на станке и всякого пешего и конного правь на мой покос. Слово твое влиятельное. А уж я тебе потом за каждого косаря по отдельному счету. Хоть человек ты и богов, да копейка и у тебя место не пролежит. По моему делу во как нужны люди, — и Кадушкин яростно дернул себя ладонью поперек горла.
Титушко, растроганный добротой Кадушкина, чистосердечно вздохнул:
— По нонешним временам, Федот Федотыч, зря ты это взялся раздувать хозяйство. Вытряхнет тебя голытьба из собственных твоих портов. Лютость в народе пошла неслыханная.
— Ноне власти вытряхнуть не позволят, Титушко: было уж это в девятнадцатом. Было, да не будет боле. Я Советам дороже, чем Катерина или тот же Егор Сиротка. Егор этот третий год на своих покосах литовкой не махнул. По пашням евонным хвощ с осотом пошел. А нешто можно запускать землю. Сын мой Харитошка опять же в Красной Армии.
— Вот говоришь ты, Федот Федотыч, так вроде бы и ладно. А пораздумать — большой урон тебя ждет. Выявка зажиточных уставляется.
— Не пугай-ка: не в кабак людей сзываю. На дело хочу натакать. Хоть то же сено, я его сам жевать не стану, и хлеб мне одному не приись. Все эти Канунниковы, Катерины да и ты туда же — все придете к Федот Федотычу: дай за-ради Христа. И дам, куда деться. А даю без копейки, без процента. За так.
— Меня-то ты напрасно, Федот Федотыч. Я человек вольный — по зернышку и птичка сыта.
— Этт так, Титушко. Конечно, нищему, сказать, пожар не страшен: выгорела одна деревня, ушел в другую. А ежели кажинну деревню заплодят нищие беспортошники. Ась? Вот то-то же. И тебе бы не грех по травке с литовочкой погулять. Советская власть будет выметать, так обоих нас выметет. Ты ей тоже не особо угоден. Я жаден, верно. А ты ленив. Власть, какая она ни будь, а я ей поближе тебя пригожусь. Закон власти Советской каждого бедного да голого до богатого сулится поднять, а не наоборот, чтобы все голью взялось. Сказано как? Кто был ничем, тот станет всем. Понял? Не меня станут опускать до твоего вот этого босого проживания, а тебя со мной выравнивать. Грехи мои тяжкие, Егора Сиротку до меня поднять. Нет, Титушко, не поднять.
— Выравняют, я думаю. Вот только сам не всхочет разве.
— Егор-то? Да, он, Титушко, ничего не хочет — хочет его брюхо. И тебя взять. Вот станешь лопать мой провиант и хошь не хошь, а будешь у моего дела.
— Да я, может, не возьму еще. Вот уж и провиант.
— Не дури давай. По пустякам ведь говорим. Я сейчас поеду, а ты подговаривай на мой покос. Погодка-то, погодка, Титушко: сенцо на литовке сохнет. — Кадушкин чуть не всхлипнул: — Дня упустить нельзя.
— Тьфу-тьфу, — плевался и крестился Титушко, перекладывая в котомке съестное изобилие и сердито вспоминая Кадушкина. Но, увидев окорочные обрезки, хмыкнул и умиротворенно подумал: «Взял харчи, ешь да молчи. Вишь, как распорядился. А все от бога: и сила, и ум, и власть». Повесив котомку на скобку дверей, Титушко пошел собирать растопку.
Костер горел пылко и бездымно, смолевый валежник стрелял и свистел. Жестяной чайник, приставленный к огню, вскипел круто, тоже без пара, и буйно стал плескаться из-под крышки: над костром закружился пепел, запахло сосновой головешкой, горячей золой, той же горячей сытостью пышет истопленная печь, когда перед садкой хлеба ее метет хозяйка сырым хвойным помелом.
Титушко бросил в кипяток кусочек кирпичного чая и посудину, утянув от огня, закинул своей сермягой упревать. Старое, вытертое сукно на лопатине быстро отсырело, и Титушко накрыл парное место сухим рукавом. Вдруг ему показалось, что вся поляна наполнилась утренними запахами крестьянской избы, на стенах которой висят связки лука и сушеных грибов, а по полкам укладены пучки прошлогодних кореньев и хрена. Дымят чугуны с картошкой, подгоревшей сверху перед пылом, от печи валит хлебный жар, а на столе — в большой глиняной чашке — стоит только-только снятая сметана. Семья сидит вокруг стола и чинно ждет, когда хозяйка звякнет заслонкой и, перебрасывая с ладони на ладонь, разломит первый горячий калач. Мальцы цепкими ручонками хватают дымные куски, топят их в холодной сметане и, обливая стол и рубашонки, убирают калач за калачом. Бывает, что иной вместе с куском кулачишко и рукав рубашонки обмакнет в сметану и получит от отца ложкой по лбу, но не захнычет, а обсосет свой кулак и снова к сметане. Большие едят неспешно, сосредоточенно и споро, на полдня работы. Когда чашка будет опорожнена, дети начнут спорить — кому вылизывать ее. Чаще остатки-сладки криком и визгом отбивает самый малый и до ушей лезет в чашку, не говоря уже о носе и щеках. А подобревший с еды отец возьмет да наденет мальцу чашку на голову, и тогда не обойдется при такой шутке без слез, но мать, убирая со стола, весело разговорит:
— Что же ты ревешь, дурачок. Разве не видел, как тетя Маня мажет волосы коровьим маслом? Вот и у тебя волосики будут мягкие да гладкие, а сам ты будешь завидной да сладкий.
Потом мать станет укладывать в лубяной пестерь вольно отдохнувшие на выскобленной столешнице булки и калачи, шаньги, пироги картовные, грибные, с калиной. Удачливый хлеб места берет много, но мать не мнет его, не утесняет, а прокладывает полотенцем и бережно, как младенца, выносит в телегу, наказывая отцу не придавить пестерь и поставить в передок, где меньше все-таки тряски. Отец занят мужицким делом, не обращает внимания на слова матери, будто не слышит вовсе, но станет беречь материнскую поклажу, накроет пологом. На покосе пестерь зароют в свежую траву, и хлеб всю неделю будет мягкий, душистый и со сметаной или молоком пойдет наравне с мясным варевом.
— Не ты работаешь, а хлебушко, — приговаривает отец и, стоя на коленях перед разостланным рядном, прижимает к груди ребро круглой булки, рушает ее на тонкие ломти, укладывает их ласково горушкой, и при хлебе крестьянской семье всякий труд кажется посильным и зазывным.
Титушко вместе со своими тремя братьями ждал выезда на покос, и утро сборов, со свежим хлебом, беготней и звоном кос, было для мальчишек равно светлому празднику. Но однажды Титушка не взяли на покос, он болел золотухой. Утром его даже не разбудили, и когда он узнал, что все, кроме бабки, уехали, весь день плакал и не съел крошки хлеба. А вечером сказали им с бабушкой, что все их семейные, переправляясь через Туру, опрокинулись с паромом… Так как хозяин то ли поленился, то ли спешил и не выпряг коней и не отвязал от телеги корову, то ушла на дно и скотина. Выплыла только собака Будилка, и та почему-то не вернулась ко двору. Бабка к той поре уже не могла поправить хозяйства и, продав избу, ушла с внуком к Верхотурскому монастырю. Титушка взял под свой призор келарь, который научил мальчика читать Псалтырь, чинить одежду на монастырскую братию, лить свечи. Когда Титушко подрос, его определили в послушники, готовя к постригу в монахи. Но однажды Титушко возил на ярмарку монастырскую битую птицу, допьяна напился вина и потерял деньги. Пострижение его было отложено, а самого его отписали в углежоги. Однако душа парня сотворена была на крестьянской закваске, и в памяти его прочней всего прижилось то, как отец все собирался купить у соседа мужика брошенные, в перелоге, пашни. Из-за отцовской мечты о земле Титушко свято почитал зажиточных пахарей и сам хотел встать своим хозяйством, но для того надо было начинать с батрачества, а батраков он ненавидел. «Чистая беда, — крестился и отплевывался Титушко, глядя на бедняцкое житье. — Бабы порожними вовсе не ходят». И манила и пугала Титушка деревенская жизнь. Так, не находя себя, он бирюком исходил всю Туру, сверху донизу плавал по Тоболу и Иртышу. Шатаясь по свету, кормился божьим словом, жал, косил, молотил без особой надсады, шил шубы, врезал в окна стекла твердым дымчатым камнем. Все присматривался, примеривался к богатым мужикам, но с годами отмахнулся от отцовской мечты о земле: понял, что при Советской власти нахватать земли в аренду совсем не мудрено, но падкие до богатства, алчные, с диким-то сердцем, добром не кончат.