Касьян остудный
Шрифт:
Любава заплакала, отчего-то поверив, что отец умрет.
— Будет, будет, — прикрикнул Федот Федотыч на дочь и успокоился. — Бог милостив, такие, как я, в постели не умирают. Кирилиху так Кирилиху. Ступай зови. А теперь, идите с богом. — Федот Федотыч обратился к дочери и глазами указал на Дуняшу. Девушки вышли, затворив за собой дверь.
— Сегодня в Совет-то?
— Бежать уж пора, батя. Вызывают.
— Винись. Не лезь на рога. Но и не егози. Закон не переступишь. Законы против нас.
— Да в каторгу не сошлют.
— Не знали, мол. Первый раз. Без умысла… Уважать,
— Самоволкой она.
— Не эдак все думалось… — Федот Федотыч споткнулся на какой-то мысли и, рассмотрев свои тощие, белые руки, заключил: — Тесемочкой связать да на грудь — только и осталось.
Отпустив сына, Федот Федотыч только теперь уяснил окончательно, что согласился с его женитьбой и, понимая, что сделан трудный шаг и наступило примирение, почувствовал себя легче, бодрее и начал энергично сжимать и разжимать кулаки. «Баньку бы. Титушко всю болесь веником выхлещет. Не уходиться бы только от жару. Не ровен час, сдохнешь в бане — стыд совсем».
По утренней поре народу собралось мало. Девка посыльная да секретарша Валентина Строкова бегали под окнами, стучали в наличники, но будто вымерли избы: бабы и мужики были по работам, а старики отродясь боялись и прятались, не отзывались. При пустых скамейках заседание вел городской судья Шмаков, желтолицый, нездоровый человек, у которого галстук все время сползал на сторону. В нагрудном кармашке его заглаженного до лоска пиджака на блестящих зажимах держались три карандаша в медных наконечниках. Судья беспрестанно поправлял свой галстук, вытягивая шею и мотая головой. Заседание он вел суетно, торопливо, видимо, разбираемому делу не придавал большого значения.
Выступлением ответчика остался доволен, потому что Харитон сказал коротко, принял всю вину и покорно сел, поверив вдруг, что суд вынесет извинительное решение. Потом с речью выступил Жигальников, в своих тяжелых, навешенных на лицо очках. Он говорил строго, иногда снимал очки и постукивал ими по столу. Харитон слушал его, чувствовал себя все виноватей и виноватей перед рабочими, которые часами стоят в очереди за хлебом, потому что хлеб у крестьянина перехватывают спекулянты. Яков Умнов тоже сидел за судейским столом, прямой, чинный и распаренный — в кожанке ему было жарко, он то и дело собирал со лба пот ладонью и согласно кивал на слова Жигальникова.
— По обязательному обложению Кадушкины должны государству еще триста сорок пудов, — вставил Умнов, когда Жигальников кончил свою речь. — Смычку с пролетариатом подрывают такие.
— Теперь вам, гражданин Кадушкин, понятно, — обратился судья к Харитону, — понятно, что ваши действия льют воду на чужую мельницу. Что вы можете сказать в своем последнем слове?
Напуганный словами о чужой мельнице, Харитон поднялся и стал неотрывно глядеть на желтое, изнуренное лицо судьи, почему-то считая, что этот уставший и торопливый человек имеет добрую душу и что перед ним надо быть покорным и все он поймет, зря не обидит.
— Отказываешься, что ли, от последнего-то слова? — просто, по-домашнему поторопил судья.
— Согласны мы и виноватимся, — сказал Харитон,
— Садись. Семен Григорьевич Оглоблин, работник Окрика, кто он вам? — спросил судья, собирая бумаги и глядя на Харитона, подчеркивая этим, что вопрос к этому делу отношения не имеет. — Он с хорошей стороны отзывается о вашем отце. Жалеет его за близорукость. Видимо, так оно и есть. К сожалению. Он кто вам?
— Семен Григорьевич родиной из нашего села.
— А хлебушко надо сдавать, — опять как-то мягко сказал судья. — Надо, надо. Дети в городах хлебушка просят.
После короткого совещания судья зачитал решение, по которому Федот Федотыч был подвергнут штрафу в размере двухсот пудов хлеба. Весь хлеб, включая задолженность по обложению, предписывалось вывезти в течение пятидневки. Решение суда можно обжаловать, но это не освобождает ответчика от уплаты и штрафа и налога в указанный срок.
Узнав о приговоре, Федот Федотыч злорадно всхохотнул:
— Катай его, сукина кота. Катай. Да погоди-ка, погоди. Это как двести пудов? За что? Не дам. Зернышка не получат.
С этими словами Федот Федотыч сунул руку под подушку и, выхватив оттуда коробок спичек, стал чиркать и бросать зажженные спички вокруг себя, дико хохоча и взрыдывая:
— Запалю все. Жги! Гори, само собой, мать-перемать!
Харитон отобрал у отца спички, усовестил его, уговорил, и тот скоро опал, утих. Смолк.
— По-нашему, батя, все равно не будет. По городам ребятишки голодают. Не повезем — того хуже сделаем. А злость да крик только себе во вред. Ты, батя, злой совсем сделался. А злые, они чаще болеют. Раньше умирают. Тебе пожить бы надо, отдохнуть возле нас. Ты вот понервничал, и хуже тебе. Что ж она за Кирилихой-то не сходила?
— Да пособит ли?
— Третьим годом ведь хорошо тебя поладила. Поможет, стало быть. Умеет, старая.
— Я тогда верил ей.
— И сейчас поверь.
— Никому не верю, Харитоша. За жизнь вот цепляюсь, а кто скажет, удержусь ли. Ты вот скажешь, без обмана чтоб?
— Ты сам поверь, батя. Тебе подняться надо. Скоро жнитво. Машины поглядеть в деле. Как не поверить, батя.
— Ну, спасибо за понятливость. Ты, Харитоша, вроде как клинья подбиваешь, чтоб я не сполз в ямку. На покатости я теперь. У кромочки.
Харитон ушел в горенку к Любаве и приказал ей немедленно идти за Кирилихой.
— Что же раньше-то не сбегала? А то передумает. У него это недолго.
— Ходила уж, да заперто у них. Сейчас еще сбегаю.
И верно, Любава сразу собралась. Только перед выходом глянула в круглое настенное зеркало, заметнула свою косу на левое плечо и тут же оговорила себя: «Башусь перед зеркалом, как невеста. Тятенька болен, а у меня на уме баситься…»
А на уме у Любавы было одно и одно, порочное, надоевшее, но не отпускавшее уж который день: ей вспоминалась встреча с Яковом в воротах, его тугая, красная шея и жадно хотелось знать, что он, какие слова хотел сказать. Она совсем не знает своего отношения к Якову, но о нем последнее время так много говорят, что она часто вне всякой связи стала вспоминать его, переживая к нему злой надоедливый интерес.