Касьян остудный
Шрифт:
Кирилиха с босыми ногами сидела на крылечке и гладила кота, растянувшегося на ее коленях.
— Прихварывать зачал твой родитель. Слышала, девка-матушка, — сострадательно отозвалась она. — А ведь силы в ем было — не у всякой лошади. Дом, помню, ставил — эвон какая у вас вышь, — а он бревно на плечо — и по сходням. Сходни прогибаются. Было бы аукнуто, когда-нибудь откликнется. Вот оно и отозвалось. Утягом называется его немощь. Жилы натянуты. Пособить, говоришь, просит? Нравный мужик — припекло, должно. Уж не знаю, как мне и быть в этим разе.
— Он сказал, Кирилловна, что вера у него есть в
— Тожно идти, девка-матушка. Пособлю или не пособлю — не в нашей воле, а полажу. Хоть он и обижал Якова, да ведь бедного кто не обидит. Ты погоди, возьму лекарствие, и ну ступай. Ну-ко ты, трутень. Брысь, говорю. Вот ведь на кого хворобы-то нету.
Кирилиха была на седьмом небе, оттого что Федот Федотыч Кадушкин верит в ее лекарство. За такие слова она самого черта лечить возьмется. Проворно ушмыгнула в избу, а на крылечко вышел Яков Назарыч, распаренный, с сытыми губами, видимо, только что хлебал что-то горячее. Пригладил усики.
— Чего не заходишь? Али боишься о нашу бедность ноги замарать?
— Будь я мужиком, Яков, я бы стыдилась говорить о своей бедности. В наше-то время. Вот-вот, свою жизнь не можешь наладить, а в чужие дела лезешь. Да у тебя, гляди, и ручки-то меньше моих. Да погляди, погляди, — и Любава с веселым вызовом захохотала. — Тебя, Яша, за такие ручки никакая не полюбит.
— Вам, Кадушкиным, поувесистей все давай. Жадная порода вся. Ваша это придумка: большому куску рот рад.
— Да уж не с такими же руками быть мужику, — построжела Любава.
— Не нравлюсь, выходит. Других зажитков. Да мне своя жизнь милей другой всякой. А вот ты мне по сердцу. — Он откачнулся, языком потрогал щетку усов и оглядел Любаву всю: — Могу и сказать, за что нравишься.
— Можешь и не говорить. Не обязательно.
— А скажу если? Ноги у тебя… Сама высокая.
— Гляди-ко ты, — Любава совсем развеселилась. Кирилиха сунулась было на крыльцо, да услышала веселый разговор, удернулась за косяк, притаилась.
— Ноги ему понравились, — смеялась Любава. — Сама высокая. Ручки маленькие, Яша, а тоже норовишь хапнуть что покрупней.
— Любава, а не смехом бы поговорить. Давай подружимся. Отец у вас сволочь, он всем вам жизнь заел. Тебя до старости в девках держать станет. А ты вон какая.
— А я боюсь, Яша, как бы на этих вот ваших ступеньках свои ноги не переломать. Ты, Яша, передовой человек на селе, а чему у тебя учиться-то? В жены возьмешь и без ног оставишь.
— Ты не учи. Я учен. Только ты знай, я подглядываю за тобой. Все равно от меня не уйдешь. Давай в субботу увидимся возле ваших овсов.
Любава не ответила, направляясь со двора. Яков опередил ее, стал в воротах, руки заносчиво спрятал за спину. В больших серых глазах его притаилась самоуверенная и выжидающая власть. Улыбнись бы Яков в эту минуту да погляди приманчивей, Любава, вероятней всего, согласилась бы на встречу, потому что подмывало ее безотчетное желание сблизиться с этим человеком. Но теперь в ней поднялась ее гордая независимость, и она, глядя прямо в зрачки его глаз, с ненавистью предупредила:
— Ты за мной не подглядывай, Яков. Чем не попадя, тем и полысну. Серп так серп.
— Яша, пойдешь, избу затворяй, — сказала Кирилиха, появляясь на крыльце. Выходя вместе
Яков, оставшись во дворе один, невольно поглядел на выпавшие ступеньки крыльца, потом перевел взгляд на крышу дома, изъеденную гнилью, и будто первый раз увидел свое жилье в таком неприглядном виде.
Федот Федотыч встретил Кирилиху с покорством больного и явным смущением за свой недуг. Кирилиха сразу поняла его расположение, свою необходимость и скоро вошла в роль.
— Без хвори и здоровью рад не будешь. Утяг опять свалил? Знамо, мужичья немощь. Любава. Ты, девка-матушка, отопри-ка оконницу и завари кипятком веник. Топор припаси. Чашку глиняную с хмелем. Старый-то хмель есть ли?
— В кладовке, над дверьми, Любава, — подсказал Федот Федотыч, повернулся неловко и застонал, глаза закатились.
Кирилиха тем временем обдула все углы в горнице, засветила свечной огарок, принесенный с собой, и стала держать над огнем свои руки. Федот Федотыч с изумлением глядел, как старуха долго обжигала пальцы и ладони, ему даже показалось, что в горнице остро запахло паленым, и он впервые за последние дни забыл о своей боли.
— А теперь повернись ничком, касатик, — попросила Кирилиха.
— Без Любавы не повернусь, Кирилловна. Любава!
— Не надо ее, — повелительно остановила старуха и опять повторила, но с твердой лаской: — Давай сам, касатик. Нету уж боли-то. Поблазнилось тебе, а ты уж и рад — ой да ой. Вот видишь. Ей, боли, только дай воли.
И верно, Федот Федотыч без посторонней помощи повернулся, лег ничком. Кирилиха своими сухими твердыми перстами ощупала его поясницу, залила ее муравьиным маслом и, запально дыша, начала растирать. От ее, казалось, жестких и немилостивых рук Федот Федотыч сперва боязливо ужимался, а потом вдруг обтерпелся, мимо своего желания поверил, что ему сделалось легче, будто по всей спине его, особенно книзу от лопаток развязываются и тихо растаивают те узелки, которые и держали неутихающую боль. А Кирилиха после втирания муравьиного масла взялась полосовать спину Кадушкина тяжелым солдатским ремнем, на котором Яков каждое утро правит бритву.
— Жив ли, касатик? — спрашивала Кирилиха и тут же учила: — А ты отвечай: бог дал живот, пошлет и здоровье.
— Пошлет и здоровье, — повторял за Кирилихой Федот Федотыч и посмеивался сам над собой, будто он маленький и играет в повторки. Поймав себя на забавной мысли, совсем поверил: «Бог милостив, на самом деле оклемаюсь».
В горницу поднялась Любава и принесла хмель, топор, разваренный веник в ведре, закрытом плотной мешковиной. Кирилиха опять жгла свои руки на огоньке свечи, а потом обкладывала спину Федота Федотыча хмелем и, покрыв его горячим веником, тихонько ударяла по венику обухом топора, причитала: