Касьян остудный
Шрифт:
— Секу, секу, присекаю. Рублю, рублю, прирубаю. Спрашивай, ай забыл уж? — Она ткнула его под бок, и Федот Федотыч ойкнул от неожиданности, едва сдержал смех:
— Чего секешь-рубишь, бабушка?
— Утяг секу, утяг рублю. Секу, отсекаю — хворь отпускаю.
С этими словами она взяла веник и выбросила в окно:
— С ветру пришло, на ветер и вышло.
И снова, удивленно радуясь, Федот Федотыч по приказу Кирилихи без особых болей повернулся на спину. Он был утомлен и слаб, но глаза его глядели свежо и ясно. Когда, вдоволь напившись чаю внакладку, Кирилиха, щедро одаренная за лекарство, ушла домой, Федот Федотыч попросил куриного бульона. Тотчас же Титушко отсек голову молодому петушку, развел в банной каменке огонь, и Любава сварила бульон.
Федот Федотыч, опоясанный теплыми
— Титушко, — кричал он из отворенного окна, — подь на минутку. Это как там у Матфея-то «имущему дается»?
Титушко обил от пыли бороду и задрал ее на хозяина:
— Да так вот и сказано: «Ибо всякому имущему дается и приумножится, а у неимущего отнимется и то, что имеется».
Дней через пять Кадушкин сам обошел опустевшие амбары и велел Машке выбелить все сусеки.
IX
Дни стояли длинные и погожие. Солнце всходило рано, сразу ясное, горячее. Поля и дороги, не успевшие остыть за ночь, с утра дышали зноем и пылью. Высохла и трещала осока на болотах, привяли леса, и нагретый воздух просочился до мокрых низин и боровых падей. Раньше обычного изошли смолой кедровники, шишки начали осыпаться в завалы и мхи. Иссякли мелкие речки, а намытый ими песочек пророс редким побегом курослепа. Ушла от своего уреза Тура, обнажив корни кустов, замытые коряги, полусгнившие бревна-топляки. Коркой схватилась зализанная накатной волной прибрежная глина, и раскроили ее, развалили трещины — местами пройдет конское копыто. К полудню в небе сгущалось такое марево, что заволакивало солнце, на земле таяли тени, но зной по-прежнему лился с небес неослабевающим широким потоком. Нагретый воздух густел, цепенел, и вместе с ним цепенели хлеба, поднятая телегой пыль недвижно повисла над дорогой. В выгоревших лугах, чумовые от зноя, поднимались слепни и оводы; они люто нападали на изнуренные стада, и скотина, искусанная в кровь, от одного ядовитого жужжания паутов дичала, разбегалась на многие версты, ничего не видя и не разбирая; в другое время смирная, скотина, исстеганная гнусом, до того шалела, что врывалась в деревню, ломая на пути огороды, ворота, опрокидывая телеги, валя с ног зазевавшихся. Но чаще всего спасение от оводов скот находил в реке, забредая в воду до самых глаз. И теплая желтая обмелевшая вода полоскала скотские истрепанные хвосты.
К вечеру опять пробивалось солнце, небо мало-помалу становилось чистым, высоким. Над идущими стадами пыль светилась, переливалась и горела в красных лучах заката. В сумерки падала скудная роса, суля на завтра снова погожий день. А с лугов в деревню доплескивались чистые всхлипы кутасов, привязанных к лошадиным шеям. Глуше и темнее подступала ночь, по избам было душно. Даже в темноте не находили покоя мухи, гудели на окнах, под потолком. Спалось тяжело, заботно и чутко, потому что по деревням гуляли пожары, от которых мужики все свое добро держали в узлах, а печи топили до свету.
Легкие, просушенные солнцем ржи и совсем побелевшие овсы убирали без Федота Федотыча. Правда, он частенько наезжал на поля и, предвидя хороший умолот, отступил от зарока, брался за косу. На жатке с подменой лошадей от зари до зари качался Титушко. Жатка стрекотала зубчатыми колесами, махала крыльями, печатала и печатала узорный след по жниве, а за ней ложился валок срезанных хлебов. Поздним вечером, нахлебавшись наварных щей, Титушко крестился сам, крестил свою постланку на сене и творил молитву: «Если господь не созидает дома, напрасно трудятся строющие его. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, ядите хлеб печали, тогда как возлюбленному своему он дает сон. Вот наследие от господа: дети. Награда от него — плод чрева…»
Машка, дотемна убиравшая скотину, слышала с сеновала мягкий молитвенный голос Титушка, затихала, благоговея. Она плохо понимала
Уйдя в избу, прибираясь там и готовясь ко сну, и в своей постели за печкой она все слышала тихий, но внятный голос Титушка и, растревоженная, долго не могла уснуть. Все-таки он, Титушко, особенный человек: вот после трудного дня ищет и находит утешение в мудрой умственной работе, потому, должно быть, он всегда спокоен, ровен, потому всегда приветна его улыбка. «Конечно, конечно, он постиг незнаемое другим, — думала Машка. — Богов человек, говорят о нем люди. Богов, истинно богов».
А Титушко, прочитав два-три псалма, засыпал и тотчас видел бесконечное махание крыльев жнейки, стену высокой ржи, которая покорно ложится под ножами, потные покачивающиеся крупы лошадей и согнутые спины баб, вяжущих из валков тугие снопы. Глаза Титушку слепит солнце, а он все старается разглядеть ту, что у самой межи уминает коленом новый сноп. Широкая спина у ней перехвачена узеньким пояском юбки; белая безрукавая рубаха, с подпотевшей каймой по вороту, натянута на большой груди и заботливо без складок заправлена под пояс юбки. Вся полная шея открыта солнцу, и загар густо стекает под ворот рубахи на плечи и тесно собранные груди. «Большая девка, а ноги-то, боже мой, столбы столбами, зажмет ежели…», — с откровенной определенностью думал Титушко и готовился остановить коней у межи, чтобы попить из бочонка и поглядеть близко на Машку. Но кони тут вдруг перестали его слушаться и потянули жнейку в сторону, в сторону, и Машка скрылась за рожью. Опять замахали крылья жнейки, и белая рубаха Машки опять призывно замелькала впереди у межи, куда он снова поехал, желая напиться и посмотреть на Машку…
Утром, еще до солнца, Федот Федотыч сам поднял весь дом. В насмоленных сапогах и холщовых штанах он собрался на гумно, где ометы и клади навоженного с полей хлеба уже ждали обмолота. Он все еще не чувствовал себя крепко, но надеялся, что на ногах быстрее наберет силу. Вчера вечером приходил Франц Густавович, австриец, с распушенными нездешними усами. Поводил взгорбленным носом, обнюхался и, видя, что хозяин еще не спит, позвал его на улицу, на воздух. «Вишь, чистоплюй какой, — беззлобно ругался Федот Федотыч, выходя на крыльцо и усаживаясь на ступеньку, — учул, проклятый, что в доме хворью смердит, потянул на улку. Надо девок заставить обварить все кипятком».
Австрияк не стал садиться, потому что никогда не сидел зря и не любил пустословия, да и дело-то, с которым пришел, всего на два-три слова. Скрестив на груди руки и притопывая ногой, жизнерадостный Франц доложил, что «система» готова и затем нужны распоряжения самого гера Кадушкина.
— Не споткнемся? Мир не насмешим, а? — с веселым прищуром на австрийца спросил Федот Федотыч.
Франц совсем повеселел, захохотал, подняв верхнюю губу с легкими раздутыми усами:
— Федот Федотш, не сказать, высоко поставлено дело, однако можно в работе глядеть. То есть совершенно хорошо, знатшит.
— Затопляй к утру, Франц. Живой не буду, на ток приду. Может, косушечку хлопнешь, коль хорошо-то все, а? Тминная.
— Благодарю, то есть я стал доволен. Так.
— Да водки, спрашиваю, выпьешь?
— О нет-нет. Затшем. Такое дело — и водка. Фай, фай. Работа. Не праздник то есть, знатшит.
— Ну и ступай. Топи к утру.
— Вот-вот.
Австриец из-под губы продул свои усы и, насупив подбородок, вышагал за ворота. «Нашему мужику дай такое ремесло в руки, весь мир хлебом завалит, — думал Федот Федотыч. — Вот на какой точке изломать бы народец-то».