Касьян остудный
Шрифт:
— Батя, чего тут хорошего, если у тебя выгребли весь хлеб старого урожая? И с новым то же будет. Будет, слышишь!
— А все равно я не бедней других. К новой власти, Харитон, приноровиться надо. Понять ее. Только понять не через Якова Умнова, а через слово Семена Григорьевича Оглоблина. Ты не торопись. Ты погоди, скоро на мои ворота флаг приколотят. Скажут: дорогу Кадушкину. Вот-де с кого надо примеряться: бьется мужик, не пьянствует, лишку не спит, бога забыл для работы. Трудовой мужик живет, хозяйственный — берите с него равнение. Советская власть, трудовая, так и скажет. Нам тычут в глаза, что мы других заставляем работать. А кого я приневолил, укажи. Я христианин и знаю, что грех незамолимый — ездить человеку на человеке. Но ежели у него умения нет свое хозяйство вести? Ведь учу я его не воровству. Телятниковой Марфе помогал —
Харитон верил, что жизнь идет против отца, но убедить его в этом не мог, и не мог по одной простой причине: Харитону самому хочется быть таким же, как отец, хочется так же неусыпно и заботливо вести свое налаженное хозяйство, потому он завидует слепой отцовской ухватке, которая тянет Харитона без особых слов на свою сторону. «А черт с ним, — махнул рукой Харитон, уходя от тока: — Не будем умирать вперед смерти. Поживем — все обозначится». Он, как и отец, не умел думать отвлеченно, не хотел забегать вперед и, по-отцовски зная святой долг хлебопашца, через дело видел свое будущее, легко успокоился, начал перебирать те работы, что ждут его назавтра с раннего утра. Потом вспомнил Дуняшу, ее подвижные брови, и ему сделалось совсем душевно и тихо.
Когда он, передав отцовский наказ Марфе Телятниковой, вернулся домой, Федот Федотыч встретил его у ворот с растерянно моргающими круглыми глазами, худой рот у него был горестно открыт.
— Титушко-то, надо, какую штуку упорол. Вот тебе и богов человек. Зарезал, шельма, без ножа. — Федот Федотыч присел на лавочку, но сидеть не мог, тут же поднялся, заоглядывался по улице туда да сюда, широко и расстроенно замахал руками, хватаясь за поясницу: — Прихожу домой, а девки в голос: «Титушка с Машкой видели. Теребили лен на Вершнем увале и видели». — «Ну видели и видели, черт с ними: обнюхались, спаровались, без этого разве они могут». — «Да нет, слышь, на Чародее в ходке катят». — «Как на Чародее?» — «В город, должно, направились». Хватился, верно, Чародея в стайке нету. Ходка нету. Любава из окна хазит: «Машка-де все свое добро забрала и шелковую шаль мою прихватила». Я забыл, куда шел. Так меня и подстрельнуло снизя. Кинулся в дом — моей черной сатиновой рубахи нету, картуза не вижу. Ну, думаю, подсек под корень: в этажерке под чайным блюдечком полторы сотни из копейки в копейку лежали — Аркашка за молотилку отдал. Я ведь от этого Титушка ничего не убирал, не берегся — свой едино. Да и то слово, божий человек. Кому еще верить-то. К этажерочке-то я шел, так думал, изломается поясница. Слава те господи, не задел. Лежат целехоньки. А Чародей, коробок да шаль Любавина — мало, что ли? Я уж не беру рубаху с картузом. Таковское.
— На Титушка ты, батя, по-моему, зря грешишь. Не угонит он лошадь. Зачем она ему? Куда?
— Но продать разве долго? Жеребец чистых кровей.
— Нет, батя, Титушко не из таких.
— Тогда на что шаль с картузом?
Они вошли в дом на кухню, и Харитон вдруг чему-то обрадовался:
— Погоди-ка, батя, кабы не ошибиться, вчера вроде, да и верно, вчера вхожу я сюда, в кухню, а они вот за столом — рука в руке, и о церкви что-то толковал Титушко. При мне умолкли.
— Да за каким лешим в церковь-то? — осердился Федот Федотыч и начал жевать свою нижнюю губу: — Ну-ну-ну, язвить-изъязвить, натакался ты вроде. Венчаться увез. Увез, увез. Эко, эко. Дак ты скажи бы по-людски, что согласно, с уважением промеж себя, — и давай с богом. Гостинцев бы можно собрать, а то все скрадом, по заугольям. Ну, чисто воры. Да это что за народ!
— Батя, у Титушка только и есть одно имя — Рямок. Разве бы ты отдал Машку за него? Не отдал бы, чего уж.
— Ай,
Когда сидел в кухне и хлебал теплую жирную кашу, сон слепил глаза, и ноги совсем уже отнялись. Но только лег в постель — сгинул сон, пропал. «Будто ото сна открестился, — Федот Федотыч вспомнил, как читал «Отче наш». — Хоть не молись вовсе: вальнулся колодой и спи. А душа-то как? Лучшую лошадь угнал. Продаст, и по нонешним временам ничего с него не выправишь. И вся-то жизнь, как шиповник в цвету: манит, а подступись поближе — одни шипы. Дуня завтра пусть одна идет на лен: без Любавы весь двор расхитят…»
И нахлынули на Федота Федотыча бессонные домовитые думы, взялся перевеивать их, а им конца нет: большие, неотложные подвигал ближе, помельче которые откладывал, но боль за Чародея неотступно жгла.
Утром поднялся раньше кур. Затопал по ступенькам и сразу — во двор, в конюшню: нет ли там Чародея, хотя и без того знал, что не вернулись Титушко с Машкой. Снова горько хотелось думать, но где уж тут, коль едва нашел минутку ополоснуть лицо. Телятниковы небось уж томятся, ждут: заботливая семья. Усердней Зимогоров белобрысых.
Любава поставила в кухне на стол кринку молока, нарезала ситного хлеба. Только этим всегда и обходился Федот Федотыч по утрам, а сегодня и молока не выпил, хлеба изжевал ломоть походя, всухомятку — и за ворота едва не бегом.
А на току и в самом деле уже собрались Телятниковы, зная, что Кадушкин любит раннюю работу. Ванюшка Волк был тут же — он весь в саже, возбужденный бессонной ночью, блестел веселыми зубами. Австриец, с приподнятыми и расчесанными усами, тоже, походило, не спал и, увидев хозяина, закричал своим зычным унтерским голосом:
— Давай, давай!
XI
Кровать Дуняши и Харитона стояла в кладовочке наверху, и просыпались они тотчас же, как в доме за стеной раздавались шаги Федота Федотыча. Дуняша вскакивала словно вымуштрованный солдат: не разлепив глаза, ощупью наискивала свою одежду и, чтобы угодить свекру, бежала доить коров, тащила из кухни пойло, принималась мыть полы. Ко всему этому она привыкла еще дома и управлялась со множеством дел, до того как идти на поле. Умывалась, прибирала волосы и ела Дуняша как-то между делом, успевая еще скрадом поглядеться в свое маленькое зеркальце, которое постоянно держала при себе.
К тому времени по деревням было принято носить над бровями челки, легкомысленные колечки или кудерьки-завитки. Дуняша будто и не видела соблазнов моды, зная одну свою гладкую прическу, когда весь ее не по-женски большой лоб был открыт. Сама Дуняша от этого казалась старше своих лет, а чистый широкий лоб клал на ее лицо свет живой и постоянной мысли. «Умственная деваха, — приглядевшись к снохе, рассудил Федот Федотыч. — В дядю, должно, в Семена Григорьевича, дай ему бог здоровья, у того не голова ведь, а палата. По нему и есть. Не в матерь же: у Катерины головка куречья». Федот Федотыч вспомнил вдруг свою молодость и не покривил душой перед прошлым: Катерина в девках смазлива была, из себя полная — не на всякого взглядывала, а ежели брать Федотку, так его вовсе и не замечала, потому он и кривлялся, и пел перед нею злое, мстительное:
Катя, Катя, Катерина, — Нарисована картина, И не кистью, не пером, — А из лоханки помелом.«И куда все подевалось, — горько недоумевал Федот Федотыч. Осталась одна рабская забитость, приниженность. Замордовала нужда, задергала, — юбчонка на палке. За меня бы вышла, может, человеком гляделась, да ведь ума бог не дал — к коже не пришьешь. Вот и с этой что-то будет. У этой лобище, истинный Христос, совсем не бабский, вроде чело иконописное, чистое да светлое таково. А потом заботы, бесконечный, как колесо, труд высушат, сморщат. Зачем это? Для кого? Кто завел? Послабление бы ей дать. Пожалеть. Пооблегчить. Нет, ты, Федот Федотыч, послабления ни себе, ни жене, покойнице, не давал, дети у тебя изробились, а чужому под твоей рукой — хана».