Касьян остудный
Шрифт:
— Куревом, Яков Назарыч, не богат ли? — спросил хозяин, варивший дратву на кухне.
— Не курю, старик.
— Экая редкость промеж нас, темного народа. А я думаю, у Якова товару всякого. Разбежался — нате вам. — Мокеич рассмеялся над собой.
Девка встала и с прялкой ушла в горницу, закрыв за собою дверь. Хозяйка стучала тяжелым бердом так сильно, что в рамах вздрагивали стекла. Слышно было, как Мокеич куском вара сновал по дратве и дратва гудела басовой струной.
У Якова от сырой холодной кожанки мерзли плечи и крыльца, но он боялся, что, усыхая, она совсем сядет, не
В своем селе Умнов знал всех и, заходя в избы мужиков, у бедных был за родного, иногда даже распоряжался, богатые сами приглашали, потчевали и заискивали. А кто этот Мокеич, бедняк или кулак? На бедняка не походит, потому сама в очках, в новом фартуке и малиновый платок не по-старушечьи повязан — узлом сзади. На стене ружье, зеркало, рамка с фотографиями, а к толстой лавке привинчен сепаратор, своя сметана, свое масло. На входных дверях цветы нарисованы и какая-то птица с небольшим распахнутым клювом, петух не петух, а хвост гнутый и цветной, петушиный.
«Живет — сам себе хозяин, — отчего-то ожесточаясь, думал Умнов. — Вишь ты, князь, да и только. Своя сметана, свое масло. Ягоды, грибы под боком. Рыбная Мурза тут же. Орехи кедровые. Убоина, надо быть, не выводится: дичина под каждым кустом ходит. Пальни — и в горшок. Петухов намалевал с сытого-то брюха. А нет чтобы из своих даровых несметных запасов предложить чашку щей проезжему», — совсем озлобился Яков и стал придираться:
— Старик, нащелкал нынче дичи-то? Сохатых небось валишь, а мясцо в город. Один разве приешь.
Мокеич, как всякий лесной человек, много бывающий в спокойном одиночестве среди бесхитростной, незлобивой природы, был обидчив, но сдержан, сдержан до покорности.
— Один разве осилишь такую прорву. Семья невелика? — зудил Умнов. — Сколь ртов-то, старик?
— Семья, верно, инда скука долит. Сыновья в городу. На пень молиться не всхотели. Отстранились от родительского угла.
— Не пашешь, не сеешь и по людям не ходишь, значит?
— Господь с тобой, батюшка, — вступилась в разговор хозяйка и через очки поглядела на гостя: — Мыслимое ли судишь: по людям. Мужик у меня работной. Ему план зиму-сь поднесли тыщу черенков для лопат, а он заготовил все две. Да обход из конца в конец двадцать верст. Шутка? А он еще для козлов удумал веники в зиму вязать. И придет, болезный, да так-то вот и сунется на лавку. Сунется и отлежаться не может. Он лежит, а я ровно чую, как у него ноги гудут и гудут. Разве с таким пойдешь по людям, что ты, батюшко. Он еще…
— Ладно, мать, — сказал Мокеич, выходя из кухни, и хозяйка послушно замолчала, но долго не бралась за работу, видимо, никак не могла уложить свои обидные мысли. А Мокеич сгреб со стола в чугунную ступку сушеные ягоды и сел, по-крестьянски обе руки вместе с локтями положил на столешницу.
— Ты ведь следишь, Яков, за газетками, скажи теперь, куда идет такая тьма черенков?
— К лопатам, говорит твоя старуха. Не слышал, что ли?
— Да она столько же знает. К лопатам-то, оно конечно.
— Врет он, этот котомошник. Мы буржуям снегу зимой не дадим. Врет твой котомошник.
— Да какой же он мой. Шел человек и зашел, как ты же вот, взять.
— Что меня равняешь со всяким шатыгой: шел да зашел. Я не сам по себе, я еду по важным делам.
— Знамо, по важным. Нешто так поехал бы по такой погоде.
Мокеич умолк, не зная, как и о чем говорить с гостем, который всякое слово ставит поперек, ни разу по имени, как прежде бывало, не назвал, все старик да старик, а Мокеичу и пятидесяти нету. По отчеству его величают не потому, что в преклонных годах, а из уважения, да имя ему дали на крестинах мудреное, неловкое — Феофилактий. Куда проще — Мокеич.
Мокеич стал глядеть в залитое косым дождем окно, на измоченные, сиротливо голые прутья малины у дома, на почерневшие стожки сена; на длинной остожине одного из них сутулилась мокрая ворона.
— А еще, кажись, каких-то горемык прибило. На-ко вот, и погода не держит. Из города. Двое.
Подошел к окну и Яков, протер ладонью запотевшее стекло. В низкой легкой тележке подъехали двое в дождевиках, под колпаками. В задке под мешковиной поклажа увязана.
Мокеич пошел отпирать ворота.
Хозяйка положила челнок на вытканную полосу, обеими руками отцепила от ушей тесемочки, державшие очки. И очки положила рядом с челноком.
— Самовар поставить — люди с дороги.
— Зачем же им вдруг самовар? — изумился Яков.
— Измокли, окоченели — как.
— А для меня небось не пошевелилась.
— Да ты, батюшко, мужик сказывал, большой начальник над всеми деревнями. Как подойти-то к тебе? Говорят, когда надо, сам въезжаешь, сам берешь.
— У вас можно и взять.
— Да отчего ж не можно, живем в доме казенном, лес караулим казенный и сами, выходит, со всем богачеством казенные. Что ж не взять.
Хозяйка налила самовар, поставила под трубу.
Слышно было, как приезжие обивали у крыльца ноги, отряхивали дождевики, потом затопали в сенках. Первым вошел Семен Григорьевич Оглоблин, за ним — рослый, молодой, раскрасневшийся от холодного дождя и ветра. Разделся он быстрее Семена Григорьевича, но раньше его из-под полатей не вышел, подождал, сгоняя под ремнем складки гимнастерки за спину.
— Вот он, — развел руками Семен Григорьевич, увидев Умнова: — Зверь сам, да еще и раньше времени на ловца выбежал. Знакомьтесь-ка. Это теперь ваш уполномоченный отдела милиции товарищ Ягодин. А это сам Умнов, председатель устоинский, к которому мы и едем, не считаясь с погодой. А погодка, погодка, — разверзлись хляби небесные.
На припечке спал полосатый кот, закрывши морду лапой и смяв усы. «Холод ворожит», — подумал Семен Григорьевич и зябко потер руки, проходя к столу.
— Замолаживает, навроде, — сказал и Мокеич, вернувшись в избу, и хотел раздеваться, но Умнов перехватил его у порога, узывно вывел в сенки: