Касьян остудный
Шрифт:
— Федот Федотыч, ты совсем напрасно распаляешь себя. Как ты жил, так и живи своим хозяйством. Никто тебя и пальцем не пошевелит.
— Голуба Семен Григорьевич, не ты ли прошлый раз за этим же вот столом сулил мне тишь да гладь, да божью благодать. А хлебушко все-таки посоветовал отдать. И вымели под голик. Не мытьем, говорят, так катаньем. А дальше колхозу лучшие земли, потом возьмут у меня машины… Руки к делу просятся, а чуть заглянешь наперед — вместо работы горькую запить дак в ту же пору.
Семен Григорьевич вытер свои толстые губы надушенным платком, расстегнул верхнюю пуговицу на косоворотке, глубоко вздохнул, отдуваясь, перед
— Если говорить о хлебе прошлогоднего урожая, то ты, Федот Федотыч, скажи спасибо, что со спекулянтами не стакнулся. Одним испугом не отделался бы. Вернее слово.
— Нынче они опять объявились, эти скупщики.
— И нынче, Федот Федотыч, не связывайся. Не глади и божьей благодати я сулил тебе в прошлый раз, а просил, чтобы ты все хлебные излишки продал государству. И нынче говорю то же. Цены тебя не устраивают? Знаю. Невысоки они, верно, но все равно внакладе не будешь. Посуди сам, Федот Федотыч, машины тебе дало государство, земли государственные, хочешь не хочешь торгуй с государством. Ты же сам говоришь, что хочешь быть опорой Советской власти.
— Я и так опора, голуба Семен Григорьевич. Но товару своему завсегда кладет цену хозяин. Ему, хозяину, виднее, чего стоит, скажем, та же пшеница. Может, мне пуд-то в грош обошелся, а может, в рублевик стал. С заезжей ценой я, голуба Семен Григорьевич, доброго хозяйства на ноги не поставлю.
— С ценами на хлеб, Федот Федотыч, полагаю, государство возьмет жесткий курс, и заготовки пойдут по единой твердой цене. Тут надо без обиды.
— А я не продам. Мне дай мое!
— Кремень ты, однако.
— Труба это, Семен Григорьевич, истинный Христос, — почти всхлипнул Кадушкин, хватаясь за поясницу.
— А я, Федот Федотыч, учитывая новую установку на добровольное объединение мелких хозяйств, искренне верую в светлый путь нашей горемычной деревни. Честное мое слово. — Оглоблин вдруг позабыл о чае, о вспотевшей голове и начал говорить с оживлением, весь подавшись к хозяину: — Все деревенские корни станут работать на великое дерево государства по этой умной схеме. Бедняцкие хозяйства вперемежку с середняцкими при государственной помощи быстро оперятся. Вот тогда и поймешь, что это такое колхоз. Верую, встанут на ноги самые захудалые. Но не враз только. Не враз. Постепенно.
— Как не встать, — поддакнул Кадушкин, оживившись от гостя. — Ежели машины свои будут, как не встать. Что ж, дай бог, может, твоя правда выйдет. Без злобы бы только, голуба Семен Григорьевич. Постепенно.
— Ну вот, а ты — труба, труба. Труба будет лентяю. Так ему и сейчас труба. Но и зажиточные мужики, такие, как ты, к примеру, Федот Федотыч, вряд ли окажутся способными соревноваться с колхозом. Простое дело, — ведь государство трактор тебе не продаст, а с лошадкой ты все равно отстанешь. Какой из тебя соревнователь.
— Уж это истина, голуба Семен Григорьевич: трактор, он и из меня артельщика сделает. Я тебе как на духу откроюсь: ежели колхоз даст хороший пример, я, может, и плюну на свои загоны. Вот тебе истинный Христос, дай только приглядеться. — Федот Федотыч, придерживая одной рукой шерстяную шаль, повязанную на пояснице, другой рукой осенил себя веселым крестом: — Мне, голуба Семен Григорьевич, совсем немного надо: робить бы внатяг да чтоб семья вровень со мной шла. А государству я всегда надежный пособник. Но говори со мной без утеснения.
— Да ведь так и говорят с тобой, Федот Федотыч. Вот я русским языком объяснял
— Голуба Семен Григорьевич, и я говорю, что сниму свой малахай, но только перед жирным колхозом. А пока трудно верить. И рвется у меня голова на части от твоих слов. Двоится, Семен Григорьевич. Зазывное это дело — крупное хозяйство, но как подумаю о Егорках, нету веры ему.
— Так вот Советская власть-то и приглашает умелых да трудолюбивых вступить в новые хозяйства и взять там общее дело в свои руки. Вступишь в колхоз, Федот Федотыч, и будешь как опытный, образцовый работник. Нешто не завидно? Хотя и понимаю, что тебе это без нужды. Ты и без колхоза при норме. Но подумать и тебе не грех.
— Нет, нет. Ты со мной об этом больше не заговаривай. Я с лентяем в одном поле оправляться не сяду. Извини, не за столом будь сказано. Говоришь ты вроде правду. Это и австрияк Франц Густавович сказывал мне, что у них все мелкие участки земли, как наделы, что ли, по-нашему, ошинованы в крупные владения. Русская, говорит, десятина кормит пять-шесть ртов, а ихняя, в большом-то загоне, — все полтора десятка. А куда-то, до войны еще, он морем плавал, так там, сказывал, и в помине нет мелкоземелья. Да я, Семен Григорьевич, без всяких заморских умельцев знаю, что большие запашки расчетливей лоскутков. Дело артельное завсегда спорей выходит. Недаром мужик довеку завел артельщину, или помочь, по-нашему. Ты сам родился в крестьянстве, сам знаешь: дружно — негрузно, а врозь — хоть брось. Это еще до нас сказано. Но русская артель равняла мужика только в труде, а не в хозяйстве. Вы же, голуба Семен Григорьевич, все хотите поставить шиворот-навыворот, чтобы я, как и Егорка Сиротка, остался с одной ложкой да в одних портах. Извиняй, помешкаю с колхозом-то… Засиделись уж мы. Много ли ночи-то, Харитон?
— За, полночь, батя.
— Давайте по местам. Тебе, Семен Григорьевич, приготовлена моя кровать, а я пойду вниз, на печь. После бани, боюсь, не охватило бы поясницу. Спокойной ночи вам. — Спускаясь по внутренней крутой лестнице, Федот Федотыч тяжело, озадаченно вздыхал: — Разве уснешь теперь. Теперь до утра.
Семен Григорьевич устроился на кровати. Харитон увернул фитиль лампы и тоже собрался уходить в горницу, где уж притихла Дуняша, но Семен Григорьевич остановил его:
— Ты, Харитон, присядь-ка рядышком — словечко есть к тебе. Для двоих только, чур. Мне помнится, ты в оные времена собирался в колхоз. Было? Было. А теперь? Не передумал?