Касьян остудный
Шрифт:
— А это зачем? — садясь к столу и облокачиваясь о него, исподлобья разглядывал он Машку, которая вся вдруг пыхнула и потупилась.
— Щец тебе, Арканя, али самовар сперва? — спросила мать Катерина.
— Баня-то готова?
— Да тут на лавке и белье тебе. После стужи, верно, иди-ка отмякни. Там и веник с вересковой веточкой у матицы подвешен. Може, стеганешься. Помыйсь, а уж тожно и за еду и за чай. К чаю клюквы где-то надавила. Воза-те, должно, в поле кинул? Близко ли?
— Тебя спрашиваю, зачем пришла? Все шастаете, собаки
Машка метнула на Аркадия виноватый, осужденный взгляд и стала усердней мотать нитки. Аркадий взял белье, перебрал его, и достав с божницы гребень, сунул в карман. Хотел идти, да тянуло посидеть еще с устатку.
— Дверь, Арканя, в предбанник-то приотворена — боялась, кабы угару не было. Зайдешь, так запереть можно: небось вытянуло. Сено-то, Арканя, у станка метал?
Машка робела перед Аркадием, не любила его и в то же время радовалась, что он собрался уходить и не уходит. А он с прежним высокомерием разглядывал ее и, вдруг остановив взгляд на ее груди, туго обтянутой тонким ситцем, стал быстро согреваться. Почувствовав на себе его взгляд, Машка угодливо сказала:
— Яков Назарыч вернулся и сказал, велено-де размежевать все хозяйства: бедняки к беднякам, середняки сами по отдельности, а кулаки все жильные.
— Ну и что?
— Тебя к жильным вписали. По твоему достатку. По молотилке и торговому обыку. И кони.
— Ну и что? Да ты отелись. Отелись. Дальше-то что?
— Новое наложение на жильных. Приедет оратер…
Аркадий все еще не обращал серьезного внимания на Машкины новости, а сердился и кричал на нее за то, что у ней гладкие бока и бедра и что она попалась ему на глаза и сидит робеет перед ним умышленно. Усталость, голод, сквозная настуда вдруг обернулись в нем здоровым и острым желанием, которое обрадовало его как вознаграждение за пережитое.
— Умнов небось наказывал не вякать? А ты распросталась вся. Завтра вон мать Катерина всей деревне разнесет и на тебя укажет. Пойдем-ко, на улке мне одному расскажешь и об ораторе и налогах и о всем другом протчем.
Аркадий взял Машкину шубу и, подхватив саму Машку, вымахнул с нею за дверь. На улице не дал ей одеться, а стал подталкивать впереди себя. Машка хотела закричать, вырваться, убежать, но, как и в прошлый раз, вязкий хмель мешал ей встрепенуться — она словно погружалась в сон и даже не чувствовала холода в своем тонком сарафане.
— На что это походит? — не понимая своих слов, спрашивала она и убирала свои плечи из-под его рук, но покорно шла по заснеженному двору, мимо глухой стены конюшни. — Это на что же походит?
— Иди, иди. Будто не знала, зачем шла.
— Да это что? — вскинулась было она перед дверьми бани, однако он рывком втолкнул ее в нагретый предбанник и, подхватив ее под руки, стал мять ей груди и целовать холодный и сырой от растаявшего снега покат плеча. Она вяло увертывалась от его ласк, уводила
— Любил бы хоть, а то так… Да ты порвешь вовсе.
— Сними. Может, не околеешь. — И брякнул спичками.
— Чего не видел-то. Убери давай.
— Ты запомни, я никогда по-твоему не сделаю. — Он шоркнул спичкой и поднес огонек к фитильку коптилки, стоявшей на полочке, засветил ее. Машкиной шубой завесил оконце. На дверях закинул крючок. — Хоть погляжу на тебя, какая ты.
— Сон потеряешь.
— У тебя всего столько, что в одно беремя не возьмешь. Пообтесать бы малость. Спустить кровей-то.
— Титушко придет — обоих зашибет.
— Тебя надо бы. Муж в тюрьме, грустит и рыдает, а ты перед чужим мужиком хвост на сторону заметнула.
— Пусти меня, идол окаянный. Убери руки, окаянный, пусти. Я боюсь тебя.
— В боязни, дура, весь заман.
— Да откуда ты взялся, черт окаянный. Плесну кислотой в шары. Чтобы лопнуть, плесну.
Аркадий снял с нее валенки, шерстяные чулки, а ноги ее положил вдоль лавки и лег головою на ее колени.
— Топором — и к черту башка твоя, — она крепко стукнула ребром ладони по его шее ниже уха. Он дернулся весь и поглядел в ее замкнутые и вместе с тем недоуменные глаза, даже испугался немного: «У этой станет».
Мылись без огня, правда, дверь в освещенный коптилкой предбанник была полуоткрыта. Аркадий не любил жаркого мытья, парился вяло, поэтому они все время переговаривались.
— Мы ровно муж да жена, — с затаенным изумлением прошептала Машка.
— Тебя не выгони, в избу влезешь. Высказалась, муж да жена.
— В наем возьми меня. Эвон ты хозяйство раздул.
— Свяжись с тобой. На кой ты мне черт.
— Больше не дамся. Это так и знай.
— Меж нами не разберешь, кто кому дался. Да ты не об этом говори. О налоге давеча заикнулась, дальше-то что?
— Яков Назарыч не велел сказывать.
— Говори, а то возьму да нагишом вытолкну на мороз.
— А ты после овина хоть разик меня вспомнил?
— Мало тебе, что ли, из одной шайки моемся. Вспомнил еще.
— А Титушко, бывалочка, все мне рассказывает. Говорит, говорит.
— Ну вот придет — наслушаешься. Скажешь ты о налоге-то?
— Кто к жильным вписан, весь хлебушко выгребать велено. До распутицы задано ликвидировать. С обыском чтобы.
— Так я и дался, ждите. Я — не Ржанов с кривым глазом. Возьмусь — промашки не выйдет.
— Не зря, выходит, мужики опасением подшиблены, Яков сразу и научал ружье от тебя взять.
— Как они возьмут — оно отцовское. Батя партизанил с ним.
— Ну вот, чтобы и ты не ударился партизанить.
— Да ты-то что встреваешь в эти дела? Какой ты имеешь толк, как ты есть бедняцкая голь?
— Тебе добра хотят, а ты кидаешься — пес и пес цепной.
— Мне ваше добро под девятое ребро, — оседая, сказал Аркадий. — Что ж делать-то, а? Вот ты как думаешь своим куриным умом.