Касьян остудный
Шрифт:
Было едва за полдень, когда из ворот исполкома выехали две легкие кошевки; в передней — сидели Оглоблин и Умнов, на вожжах, а в задней — заготовитель Мошкин, в суконной фуражке, и кучер, который со станции погонит порожняк обратно.
Январское солнце в красном отеке шло к раннему закату и не давало тени. Снега на обдутых взлобках тускло светились старой бронзой, которая, стекая в запади и низинки, густо чернела. Слабый ветер не продувал исполкомовских тулупов, но студил бока, дребезжал в старых телеграфных столбах, мотал пучки соломы на придорожных вехах. Зимняя колея была накатана по увалам, и в гору Оглоблин с Умновым сбрасывали с плеч тулупы, бежали рядом с кошевой; задетые морозом ноги постепенно отходили, начинали гореть, и, казалось, бежал бы до самой станции, разогретый
За большим и глухим бором выехали к Туре, и дорога раздвоилась. Надо было спрашивать, каким повертком надежнее и скорее попасть на станцию.
— Рекой много ближе, — сказал исполкомовский кучер, едва разлепив мерзлые губы. — Ближе-то ближе, да не влопаться бы в полынью.
С реки поднималась порожняя подвода. Молодой, красный от ветра парень стоял в санях на коленях и крутил концами вожжей, торопил сытую лошадь. Умнов собрался спросить у него дорогу, но парень, пугаясь чужих людей, свернул по насту и стал объезжать росстань.
— Да ты постой, — закричал Умнов. — Слышь, постой, говорю. На Талицу как ближей-то?
— Прямотка, — махнул парень неопределенно и пустил лошадь вскачь, напугав ее блажным криком: — Грабют!
— Бестолочь, — выругался Умнов, сел в кошевку: — Поедем верхом. Береженого бог бережет.
К ночи стало круто намораживать. Кони подбились. К станции подъехали шагом. Кучер остался кормить лошадей, а Оглоблин, Умнов и Мошкин пошли в кассу. Билеты купили сразу, и так как до поезда было еще время, направились в буфет. На высоких дверях буфета была прибита растянувшаяся пружина, которая скрипела и мешала плотно прикрывать дверь. Над столами висел солоделый пар. За стойкой торговали хлебной водкой и солеными сухариками под пиво.
Заготовитель Мошкин, без того тощий и чернявый, совсем обвял и почернел на морозе в своей суконной фуражке с суконными же клапанами для ушей. Он взял стакан водки и опрокинул его тут же у стойки, ничем не закусив. Оглоблин и Умнов заказали супу и чайник чаю. То и другое было с огня, и они скоро согрелись. А Мошкин все мерз и мерз, ужимал свои покатые плечи под легким пальтецом. Фуражку не снимал.
— Это вот думай, так не додумаешься, — сказал Оглоблин, вытирая отпотевший загривок платком. — По такой стуже, и ну — в одной фуражечке.
— Не впервой, Семен Григорьевич. Я на забайкальских ветрах прокален. Разве это морозы. Там, бывало, плюнешь, и наземь ледышка.
— Вроде и мороз не мороз, а зуб на зуб не попадает.
— Ничего, ничего, — мрачно храбрился Мошкин. — Я привычен. Согреюсь. Вот плесну еще на каменку, и зашипит.
Он сходил к стойке и еще принес стакан водки. Выпил с прежним подсосом. Стал закусывать домашней колбасой, от которой шел острый запах чеснока и дыма.
— Вроде бы как Иисус Христос по душе-то того… — невесело пошутил Мошкин и, расстегнув пальто, стал гладить себя по груди хрупкой смуглой рукою. Глаза у него заблестели теплой влагой, по-живому зарумянилась кожа на скулах: — Надо только свою линию налива знать. Стакан поднял — мало. Чувствую всеми фибрами — мало, значит, не отказывай. Скоро согреемся. Жарко станет. Вот расшевелим кулацкий припасец, и зима нам нипочем, — вроде бы и о тепле и вместе с тем совсем отвлеченно сказал Мошкин и стал щелкать ногтями
Семен Григорьевич подумал, что заготовитель опьянел, выпив на голодное два стакана водки, и заговаривается, но, выследив трезвый взгляд Мошкина, увидел на стене большой плакат: по полю с двухлемешным плугом шел весь красный трактор, а щетинистый и толстобрюхий человек с мешком за спиной, на котором было написано «кулак», убегал прочь от трактора.
— Видишь, как подхватился — откуда прыть, — усмехнулся Оглоблин, кивнув на плакат.
— Это вредная бумага, — отмахнулся Мошкин и, обхватив смуглыми нервными руками кромки стола, начал трясти его: — Нашли забаву — мужик трактора испугался. Чушь на постном масле. Сам он не побежит. Не дождешься. Его выпахивать надо с частного надела. С корнем. На всю глубину.
— А вы, Борис Юрьевич, немного злитесь на мужика, если я не ошибаюсь? Отчего бы?
— Смею заверить вас, Семен Григорьевич, ни я, ни мои пращуры никогда не были крестьянами. Ни-ко-гда. Поэтому личных обид у меня на мужика быть не может. Какие у меня обиды? Откуда? Но эти частнособственнические тенденции мужика при нашей народной власти, извините, просто поперек горла нам, — Мошкин ребром ладони придавил узел галстука и, подняв брови, стал надвигаться на Оглоблина. — Вы мне скажите, кто им дал право, чтобы они морили голодом рабочий класс? Они почему гноят хлеб по ямам и валят скоту, а городу не дают?
Оглоблин развел руками и мягко попросил:
— Да вы успокойтесь, товарищ Мошкин. Похлебайте горяченького. Вас лихорадит, по-моему.
— Эти вокзальные ополоски, Семен Григорьевич, не успокоят и не отогреют. Да и лихорадки у меня нету. Душа кипит оттого, что зима пошла на перелом, а мы план по хлебозаготовкам выполнили курам на смех. Вот ихний сельсовет, — Мошкин кивнул на Умнова, — не скажу худого — впереди других. Но и он не радует. А в Ирбите не сегодня-завтра остановятся мельницы. Муки на складах — дай бог до конца месяца. А что дальше? Дальше-то что? Я бы не мучился, ежли бы знал, что нас постиг неурожай, стихия или бедствие. Ничего этого не было. Теперь и ответьте мне, вот вы, вы, председатель сельсовета, высшая и единственная власть на селе: почему деревня таит хлеб? Отвечайте вот, — с пьяноватой настойчивостью наседал Мошкин и теперь стал подвигаться острым плечом к Умнову: — Что же вы молчите на мои принципиальные вопросы? Вот так и скажите, что нечего сказать. Наплодили кулаков, понимаете, подкулачников, середняка откормили как на убой, а теперь не в силах справиться с ними.
— Наш Совет, товарищ Мошкин, по обязательному хлебу спущенное задание почти выполнил.
— То-то и оно — почти. А дополнение к плану?
— Довели до каждого хозяйства.
— И думаете, хлеб тронется?
— Хлеб в надежные места ссыпан. Думаю, не тронется.
— Вы его слышали, Семен Григорьевич? — вскинулся Мошкин к Оглоблину с обеими руками, залощенными за дорогу в шерстяных перчатках. — Да нет, вы его послушайте. Думаю, говорит, не тронется. Да ты хоть моргни глазом, председатель. Удивительное спокойствие. Ну, деревня. Ну, земля. Вот где чернозем так чернозем. И вечно матушка-деревня как тихий омут. Поверху лужок да речка, кабанчики да телятушки — сытое житье, а под зеленой ряской, в самой глыби непроницаемый мрак. Как дать по этому омуту, чтобы до самого дна дошло.
— Что же вы, Борис Юрьевич, всю деревню охаяли? — обиделся Яков Умнов. — В деревне, как и в городе, тоже народ неодинаковый. Кому-то, верно, житуха, а кто и на пустое брюхо.
— Деревня. Зажралась она. Заелась, — поспокойнее сказал Мошкин, видимо, запас хмельной энергии иссякал в нем: — Вас тоже, руководство, на местах какое, пощупать надо. Не можешь на доверенном посту обеспечить интересов пролетарской диктатуры, уйди. Другой сядет и не позволит этого спустярукачества.
В такой резкой форме никто не говаривал с Умновым, и он вдруг первый раз понял, что его легко могут заменить в любой момент, и от неожиданности растерялся, беспомощно поглядел на Оглоблина. Семен Григорьевич был противником всяких решительных мер для деревни, но спорить с Мошкиным не собирался, однако нашел необходимым взять под защиту Умнова: