Касьян остудный
Шрифт:
Он в запальчивости смял свою смазанную маслом прическу, побледнел и, видимо поняв, что круто укипел, виновато понизил голос:
— Мне это в большую обиду, когда говорят, будто Оглоблин бедняк.
— Ах ты, варнак. Ах ты, варначишко, — ликовал Федот Федотыч: — Ведь вот он — ну кто он мне? Да никто, можно так сказать, а вся кровь в ем моя. Понятная мне и, считай, родная.
В меру жирные, мягкие пельмени ели под облепиховую наливку с хреном, уксусом и черным перцем, и здесь, за столом, Федот Федотыч выложил, что за плевые деньги отдает Аркадию конную жатку.
— А, где наша не пропадала, однова живем, — удало воскликнул Федот Федотыч. — Берешь,
Дома стояли непоеные кони, и Аркадий заторопился из гостей, не дождавшись ряженых. Вместе с ним засобиралась и Машка. Аркадий надел полушубок и хотел выйти вместе с нею, но Дуняша задержала, рассовывая по его карманам гостинцы матери Катерине, без конца ворковала да ворковала, и Машка ушла. Но за воротами он столкнулся с нею и догадался, что она ждала его. Если бы Аркадий имел немножко времени на размышление, он, вероятней всего, направился бы в свою сторону, но тут, шалый от выпитого, развеселенный бездумной лихостью, ловко прошелся по пуговицам Машкиного пальто, распахнул всю ее себе навстречу и стиснул так неожиданно и крепко, что она изломалась в пояснице и ойкнула. От платка ее незнакомо и навязчиво ударило репейным маслом, он губами нашел ее открытые в сильном дыхании губы и стал целовать их, еще пахнущие сладкой облепихой. Когда на ее спине предательски-податливо хрустнули какие-то привязки, Машка, до этого чувствовавшая себя надежно собранной, вдруг потеряла силу и по-хмельному ослабла в Аркашкиных руках. А он, целуя ее душащими поцелуями, требовательно мял ее и расстегнул свой полушубок. Теперь оба они знали, что их могут увидеть, но были уже спаяны одним теплом и сознавали, что перешагнули через что-то непростое и, радуясь этому, продолжали стоять и обниматься.
— Взял бы тебя на руки, да разве поднять, — сказал он наконец и, отпустив ее от себя, заботливо застегнул ей две пуговицы. — Пойдем, пойдем, не стоять же здесь.
И она подчинилась. По первому же проулку вышли на огороды, и по глубокому снегу он все-таки взял ее на руки, понес. Выбрел на чей-то овин.
— А вдруг да?..
Но он уж не отвечал ей, зная, что надо распоряжаться без слов, внес ее в темноту выстывшего набитого соломой овина. Сердце у него глохло и стучало отбойно, даже мутило, но это было недолго и скоро прошло…
Обратно на проулок попали тем же следом. Она куталась в свой платок, горбилась, и он, глянув на нее, сердито сказал:
— Ты больше на глаза мне не кажись. Подсунулась, курва. Вот и уматывай. Это Титушку зарубка на память. Небось помнишь, как он меня уходил на поле? Квиты теперь.
— Как хочешь. Только вот… Сказать надо. Затем и ждала у ворот-то. Как же быть?..
— Чего бредишь?
— В Совете мне наказывали молчать.
— Ну-ко, ну-ко. Да?
— Пришла к дяде Федоту сказать: ведь он мне, однако, как родной. И отнялся язык. Потом, думаю, посоветуюсь с тобой, раз увидела у дяди. Ты тоже депутат. Только ведь Яков-то, председатель, железный наган показал. Застрелит.
— Ну, корова, мать твою за ногу, растелишься ты?
— Ты в отъезде был, а тут бумага пришла из города: большой план по хлебу даден Совету. Вырешили троих обложить дополнительно налогами.
— Называй.
— Дядя Федот, Окладниковы. Доглядов Осип еще.
— И ты голосовала?
— Ну как.
— Шлюха. Как дам, лярва. Только хоть единое словечко кому-нибудь. Это только подумать, выболтала такие важные секреты. С кем еще говорила?
— Вот
— Взять да поставить его на тебя. Сгинь, говорю.
Он поднял воротник полушубка и сильно зашагал на главную улицу, будто к себе домой. Машка осталась в проулке. Снег, который она начерпала в пимы, холодом обложил ее ноги, и вдруг вся она замерзла, боясь идти за Оглоблиным, хотя он давно уже скрылся из виду.
На Вогулке играла гармошка, и два парнячьих голоса цеплялись за нее. Только и долетел до Машки обрывок:
Дай, Матрена, кусок хлеба…XX
Такого не помнят даже старики. В ночь под Новый 1928 год над широкими просторами междуречья Иртыша и Тобола дохнули туманной оттепелью азиатские степи и на прокаленные стужей снега Сибири хлынул дождь. Местами он разразился ливнем, и в полойных заломах обмякли и просели сугробы, испортились дороги. А потом своим урочным порядком, как тому и должно быть, ударили по мокру крещенские морозы, и в броневую наледь заковало снежные суметы и зимники. По въезду с Туры под Устойным нечего было и думать подняться ни с возом, ни порожняком, даже кованые кони не держались на гололеде. Зато ребячьи санки выносило по насту почти до реки и так раскатывало на крутояре, что ветер рвал шапки и шубную одежонку брал навылет.
Крестьянский народ, всегда живущий завременно, примеривал одну половину года к другой, и неурочная мокрота падала на макушку лета, значит, в страду ждать надо такую же невидальщину, засуху или какой другой недород, от которого или травы загинут, или, того хуже — хлеб издастся немоглый.
Выходило, что год сулился нелегкий. Да и сам-то год был с Касьяном, високосный. А Касьян остудный добром не обрадует.
Кирилиха, мать Якова Умнова, в канун крещения над дверями в доме, хлеву и амбаре начертила подмоченным мелом желтые обсыпающиеся кресты, суеверно обнадежив себя от всякой бесовской порчи. Оставалось еще закрестить ворота, но на крыльцо вышел Яков в пимных отопках на шерстяном носке и поднялся на мать, что она позорит его своей набожной темнотой.
— Этими несуразными поступками, матка, право, гонишь из дому. Поставлю кровать в сельсовете — нету другого пути жизни.
— Яшенька, околеть на месте, остатный раз.
— Яков Назарыч, — закричала с высокого сугроба Валентина Строкова и помахала председателю бумажкой. — Срочное.
Она хотела спуститься с обледеневшего сувоя, но поскользнулась и въехала в незапиравшиеся заснеженные с начала зимы ворота.
— Ты что, Валька. Ты что, окаянная, — напала на секретарку Кирилиха. — Куда ты его опять? Ведь воскресение сегодня, а тебя лешак носит. У парня одни скулья остались. Вы что сцепились, а? У нас дров почти ни полена. По хозяйству ему надо что сделать ай нет?
Яков помог подняться Валентине, взял у ней бумажку и, не читая, пошел в избу. Валентина, поздоровавшись с Кирилихой, пошла следом.
В избе было тепло. За печкой блеяла оягнившаяся овечка. На лавке валялось ружье и крупный убитый заяц, которого обнюхивал головастый кот с отмороженными ушами.
В письме говорилось:
«Председателю Устоинского сельского Совета тов. Умнову. Вам надлежит явиться в Ирбитский окрик в понедельник утром для дальнейшей поездки в командировку в город Омск в составе окружной делегации.