Касьян остудный
Шрифт:
— Как там Федот Федотыч? Или ты с ним все на ножах? — спросил Семен Григорьевич, выходя из-за стола и усаживаясь на полужесткий диванчик у газетного столика из тонкого бамбука. Перешел и Аркадий на диванчик, все разглаживая на руках смятые в гармошку и задирающиеся вверх рукава рубашки.
— Федот Федотыч мужик нотный. Живет своим уставом. А я с ним ничего, не сказать, что на ножах. Вот долг везу ему за молотилку. А хлебушка нет на рынке. Человек пять подходило ко мне: хлеба-де не привез? Девица все ошивалась вокруг моих саней, в пуховой шапочке и, скажи, тонюсенькая, как наша же Валька Строкова — того и гляди, порвется. Думал, жулябия, деньги
— М-да, — вздохнул Семен Григорьевич и, надев свои роговые очки, долго устраивал их на крупном носу: — Не к добру всплывает вся эта муть. Хотя курс съезда по деревенскому вопросу взят правильный: коллективизация в союзе с середняком. Постепенно. Убеждая. Без всяких фантазий, сказано в докладе.
— А крепыши, дядя Семен?
— Ты, Аркаша, пока не в крепышах.
— Пока, дядя Семен. — Аркадий сказал это с улыбкой и не без гордости и, оглядев себя, добавил: — У нас, правда, не всегда шея вымыта, но мы по-деревенски, напоказ не любим. Я вот к весне собираюсь купить пароконную жнейку да ежели в страду прихвачу сезонника, а без этого не обойтись, — вот тебе и крепыш — Аркадий Оглоблин. И оченно даже меня интересует, как обойдутся со мной.
— Да ты, Аркаша, доклад-то на съезде о работе в деревне не читал, видать?
— Какое там чтение, дядя Семен. Говорю, шею помыть некогда.
— Все думают, все считают долгом печься за нашу деревню, кроме самой деревни. Она, матушка, исстари озабочена землицей, а о себе ей подумать все недосуг. Некогда. М-да… Ты, Аркаша, форменный середняк, и путь твой только в колхоз.
— Только?
— В колхоз, Аркаша. По доброму желанию. Уговором, согласием. Постепенно.
— Пока они меня уговаривают за артельный-то стол, я, дядя Семен, все-таки спробую свои силы, Оглоблины мы или не Оглоблины?
— Боюсь, Аркаша, надорвешься. Да и зачем тебе эта самая прыть, ну рассуди здравым умом? На такие горячие головы, как у тебя, Аркаша, съезд предлагает холодный компресс. И, я полагаю, этот компресс многих остепенит. Вот послушай, что говорят газеты, — Семен Григорьевич взял со столика газету и быстро нашел в ней нужное место, стал читать, вяло шевеля толстыми губами: — «Я думаю, что мы должны сохранить полностью освобождение не менее 35 процентов крестьян от налога и на будущий год. Но мы ничего не проиграем, а только выиграем в глазах середняцкой массы, т. е. 95 процентов крестьянства, если мы прибавим к 300 миллионам налога, ну, скажем, дополнительно 100 миллионов рублей, обложив при этом особенно зажиточный элемент деревни, и все эти 100 миллионов целиком отдадим на школы и на развитие культуры в деревне».
— Неуж, дядя Семен, вот так напрямо и сказано: одних освободить, а на зажиточного еще наложение сделать? Как же это, погодите-ко. Ведь если об этом сказано открыто, так что же богатые-то мужики не шевелятся? Они почему же за свои накопления держатся?
— Прозорливые-то, Аркаша, давно уж примеряются к середняку, равняются на него. Вот только такие, как кряж Кадушкин да молодой Оглоблин, от избытка, должно, сил все собираются жить своим умом. За тебя, дорогой Аркаша, все решено, и будь ты хоть трижды Оглоблин — совсем ничего не значит. Ведь это все не с бухты-барахты, а обдумано умными людьми. Учтен народный опыт.
— Так, так, — взбодрился Аркадий и начал
— Да тебе зачем тянуться-то, скажем, до того же Федота Федотыча. Иди в колхоз, Аркаша.
— Я, дядя Семен, в своем хозяйстве натакался на верную жилу и хочу попробовать себя. Тем более что середняка-единоличника притеснять не станут. Не станут?
— Не станут, Аркаша. Уж десять раз сказал.
Вернулась Елизавета Карповна, села к столу. Семен Григорьевич кивнул на Аркадия и рассмеялся:
— Вот, Лиза, погляди на него: новый исусик, готовый на муки и на страдания: своих машин захотелось. Сезонников.
— А вы, Аркаша, не пугайтесь. Вся наша жизнь — муки так муки. Только не живите чужим умом. И горько, да по-своему, тогда и муки радостью станут. За свои убеждения можно и на крест.
— Ты тоже — свои муки, свои муки, своим умом. Не Робинзон ведь он — живет среди людей.
— Пока молод, Сеня, только ему и пожить своим умом. Потом придет старость и с нею — вялость, и ум вовсе ни к чему. Под чужую дудку плясать ума не надо. Да чего уж там. А я вот думаю, как бы я по-своему пожила! Только бы молодость вернулась.
— Да куда вам моложе-то, Елизавета Карповна? — изумился Аркадий. — Совсем девчонкой, что ли, хотите быть?
— Ну, девчонкой не девчонкой… да хотя бы и девчонкой, — она встряхнула головой и вдруг вспыхнула воспоминаниями: — Я все любила делать по-своему. Бывало, как поставлю, так и сделаю. И ума у меня больше было, твердости, веры. Разве я теперь решилась бы оставить Питер? Да ни в жизнь. А тогда? Помнишь, Сеня, третий или четвертый раз мы и встретились. На Шестой линии, у церквушечки. Он даже толком и не знал, кто я, чья такая. Курсистка и курсистка. И нате-ка, заявляет мне: «Поедешь в Сибирь?» — «Поеду». — «Да ты, — говорит, — подумай: это ведь не Пергалово и не Тверь даже». — «Сибирь! А что ж что Сибирь. Кончу медицинские курсы, и вези. Хоть на Аляску». Или, было, увяжусь с ряжеными об эту пору, на святках…
Аркадий слушал овеянные веселой грустью воспоминания Елизаветы Карповны, завидовал ее вызывающей независимости и сам у себя допытывался без надежды узнать: «Откуда они, вот такие, берутся? В Сибирь так в Сибирь, будто везде теплый угол приготовлен. У нас бабы в чужую деревню сходить боятся. Зато уж бабы наши — работницы: что жать, что косить, что дрова рубить в один ряд с мужиком. И всякая вина в доме опять на бабе. Я Дуняшу, сестренку, за что, спросить, избил? Разве нельзя было по-другому. Виноват я перед ней. Виноват. Добра бы пожелать ей, а я с кулаками. Да и она хороша: в самую работную пору приспичило…»
— Ну вот, вот и рассказывай ему. Я убиваюсь, толкую о ряженых, а он знай свое думает, мужицкое. Как это, Сеня?
— Да я слушаю, Елизавета Карповна. Слушаю. Вот и о святках и о ряженых, — смутился Аркадий и понес с веселой легкостью: — Они, снарядчики по-нашему, побегут завтра — двери на пяте не постоят. Мальчишки славить будут. Другой, величек ли, не боле стакана, а поет горласто: «Рождество, Христе боже наш»… — Аркадий захохотал и, забыв, где он, плюнул на ладони по привычке, примочил свои волосы. Рукава его рубахи упали до локтей, но он и этого не замечал, потому что под сердцем угрелись спорые желанные слова о новой неторопливой жизни.