Катастрофа
Шрифт:
Мне, действительно, нужно было бы избрать карьеру государственного деятеля. Я бы или пал в борьбе с политической мафией, или сделался бы новым Боливаром и освободил бы политику от лжи и заговора против народов. Я вижу события как бы изнутри — этот дар отмечал во мне еще мой дядюшка Эдвард. Юношей я вовсе не читал газет, но когда мы толковали о политике, дядюшка восхищался прежде всего моей начитанностью.
Слушал радиопередачу из северного полушария. Я тухлый обыватель: меня не трогают споры между великими державами. Я бесконечно устал от идиотов, твердящих о нашей правоте. Если бы я мог влиять на мир, я бы быстро навел порядок. В конце концов пора понять, что
Современные философские и политические проблемы вполне возможно выражать языком живописи, только для этого требуются новые способности к анализу и обобщению. Они у меня есть, но — не лежит душа…
Я никогда не интересовался духовным миром Гортензии — такового у нее не было. Она жила моими представлениями и теперь лихорадочно ищет, чем прикрыть пустоту. Пустая душа поневоле тянется к мистике. Вероятно, эта лошадь, Шарлотта, пичкает ее информацией. Не исключено, что тут кроется и влияние Фромма, который, как я заметил, валяет простачка, на самом деле щупает и гипнотизирует каждого, с кем соприкасается. Из двух партнеров один гипнотизирует другого, и если гипноза не получается, мы говорим о несовместимости. Макилви подозревает, что Фромм шпионит в пользу Москвы. Это, конечно, чепуха, но благовоспитанность Фромма отталкивает меня каким-то холодом. Он вовсе не глуп, но я чувствую в нем тупик, свойственный всем нам.
И природа, и общество живут по законам. А поскольку закон — синтез рационального и иррационального, то всякий субъект подчинен влиянию иррациональных сил. И тут я согласен с Фроммом, что каше мышление фрактально. У него все свойства «снежинки Коха»: чем более подробную структуру мысли мы хотим получить, тем больше слов приходится тратить. И вот парадокс: сфера мысли ограничена, а словесное ее выражение стремится к бесконечности, и вся мысль в чем-то подобна любым ее «отрезкам». Я иду дальше Фромма: я утверждаю, что именно фрактальность мира позволяет нам познавать его…
Как причудливо сцеплено все в душе! Безотносительно к удачам или поражениям вдруг появляется приподнятость, бодрость, готовность преодолевать трудности. А то пропадает весь запал, мы киснем, во всем сомневаясь и теряя вдохновение. Душа, вероятно, как и луна, знает свою смену фаз, и мы бессильны взбадриваться тогда, когда нет душевного полнолуния.
Едва я узнал, что Око-Омо и Игнасио исчезли из Куале, настроение мое упало. Договоренность с Макилви о поездке на атолл Муреруа, где мне хотелось осмотреть фосфатные рудники, потеряла для меня всякую привлекательность. Я сказал, что денек повременю, и Макилви уехал один. Но и через день я не справился с апатией и состоянием физического бессилия…
Единственное, на что я решился, — поискать Око-Омо. Я рассчитывал на помощь Верлядски, но стреляный воробей посоветовал мне не суетиться: «Если он жив и объявится не там, где вы его разыскиваете, вам придется познакомиться с офисом, не признающим никаких прав. Чуть только полицейским не понравится, как вы отвечаете на вопросы, они отобьют вам почки и печень, и никто не предложит вам компенсации…»
К Дутеншизеру обращаться не имело никакого смысла. Его заботили свои проблемы. Он вдруг объявил, что нашел средство для возбуждения своей работоспособности. Шиллер прятал в стол тухлые яйца, Питер Устинов писал, лежа в горячей ванне. Он, Дутеншизер, будет создавать свои полотна в помещении без окон, в подвале или погребе…
Все мы в
Люди ущербные или ущемленные упрямо выискивают недостатки в других и если не находят, то придумывают. Дутеншизер взялся за мое воспитание, и нудным его поучениям не было конца. Ему показалось, что я совершенно неправильно держу себя с меланезийцами. «Запомните, таких, как Око-Омо, больше нет! Око-Омо — уже не меланезийская культура, он космополит! Абориген же привык к совершенно иным отношениям: если ты его не унизил, он тебя уважать не станет. Так повсюду в мире, тем более в странах, покалеченных колониализмом. Если им строят железоделательный завод, они пожимают плечами: кому нужна его продукция? Но того, кто раскинул на их земле пивные, бардаки или лотки с жевательной резинкой, они почитают как благодетеля…»
Паниковал Дутеншизер. Но ведь и я метался как ошалелый. Что-то ожидал часами, сидя в своем номере, то ли звонка, то ли телеграммы. Я будто был причастен к тому, что кругом творилось. Обстановка в Куале требовала действий, но я ничего не хотел делать. И даже подхваливал себя, что отказался от поездки на Муреруа. Я и по рассказам уже довольно красочно представлял себе тамошние достопримечательности: и причал, смонтированный японцами из труб всего за двое суток, и поселок недалеко от берега, выцветшие палатки, зловонную сточную канаву, прорытую между ними до мелководного залива, грязные прибрежные воды, погибающие коралловые колонии и разрушающийся вслед за ними берег…
Толпы хмурых чернокожих, как на заре века, обходились киркой, лопатой и плетеной корзиной. От причала тянулась узкоколейка. Вагонетки таскал похожий на паука локомотив. В течение дня он без устали сновал от разработок к причалу. Там паромный кран разгружал драгоценное сырье, и все опять повторялось: хмурые чернокожие, лопаты, корзины и опять вагонетки…
Обворованный атолл все более уподоблялся пустыне, и если беззащитная природа сопротивлялась, то лишь пассивно — лишая помощи и опоры своих слепых губителей…
За ресницами кокосовых пальм тянулось ровное, как блин, почти голое пространство. Там не возделывали ни батат, ни маниоку, — для этого нужны были вулканические почвы. Зато там зияли воронки от авиабомб времен второй мировой войны — они так и не затянулись. По той же самой причине и карьер, где японцы брали строительный материал для мола, за месяц превратился в затхлое болото — над ним кружили тучи москитов. И пусть на Муреруа еще не было туристов, как в Куале. Пусть никто не занимался подводной охотой, не уничтожал наиболее редкие породы рыб, не вывозил тоннами кораллы, раковины и жемчуг, — промышленность, ориентированная на чужих людей, делала чужой родную землю: ее дети теряли любовь и тягу к ней и вместе с тем теряли любовь и тягу друг к другу. Пропадала земля — пропадал народ…
Выполняя чужую волю, дети земли лишались и родины, и самих себя. Они будто вовсе не догадывались о том, что стоит им только подняться, как один, из попранных и нищих они тотчас станут свободными, и родина, возвратив себе имя и красоту, возвратит красоту и имена своим защитникам, им протянет свои богатства…
Три дня, не выходя на улицу, я нахлестывал воображение, снова и снова убеждая себя, что не увидел бы на Муреруа ничего нового. И все же досада была нестерпимой.
В конце концов я вышел в город, шатаясь от слабости, как после болезни, и неподалеку от порта встретил полковника Атангу.