Катастрофа
Шрифт:
Он ничего не ответил. Да мне и не нужен был ответ: семя посеяно, и оно прорастет. Прорастет, непременно прорастет! Если бы Фромм был на самом деле столь благороден, как ему хотелось казаться, он наверняка спросил бы о другой возможности, кстати, гораздо более реальной: «А если вмешательство ускорит смерть Луийи?..»
Разве не негодяи люди? Все — скопом — все они негодяи и никакой жалости не заслуживают. Ими нужно пользоваться, как коктейльными соломинками, и не заботить себя лицемерной жалостью. Мораль существует лишь для того, чтобы скрывать подлость. Это вроде тонкого и жалобного голоска,
Бывают минуты, когда Фромм мне противен. Я уже не говорю о Луийе. Временами я охотно содрала бы с нее кожу…
За ужином Луийя опять не притронулась к пище. Фромм, поперхнувшись, спросил:
— А что, может, пора прибегнуть к операции? Ты скажи, я готов помочь. Да и Гортензия, конечно же, не откажет… Неловко говорить о пиле. Но если надо…
— Спасибо, мистер Фромм, — вежливо кивнула Луийя. — Пилы я уже не боюсь. Вот если кто-либо из вас смог бы побыть рядом, — на случай, если я потеряю сознание…
— Ну, что ты, нет вопроса!
— Можешь твердо рассчитывать на меня, — сказала я Луийе. — Мистер Фромм вряд ли выдержит это зрелище…
Фромм рассердился. Но это меня только позабавило.
— Дешевле всего обходится смелость, — сказала я. — Теперь мало смелых, люди деградировали… Когда я училась в школе, мы ставили «Геракла» Еврипида. Удивительная чушь. Написана, однако, за пятьсот лет до рождения Христа. В припадке безумия, насланного женой Зевса, Геракл убил троих сыновей и жену. Эписодий, который читала я, утверждал, что «равных с ним страданий здесь, на земле, не испытал никто». Чепуха, правда? А вот отец Геракла, Амфитрион, кажется, вполне доступными словами вразумлял Мегару, жену героя:
Поверь, Мегара, что и в жизни смерть,как в поле ураган, шумит не вечно:конец приходит счастью и несчастью…Жизнь движет нас бессменно вверх и вниз.А смелый — тот, кто не утратит верысредь самых страшных бедствий: только трустеряет бодрость, выхода не видя…— Ну, и что? — поднял брови Фромм, не переставая жевать. В голосе его пробивалась тревога: он не поверил, что иносказание относится к нему, но он понял его, он понял!
Я засмеялась. После потрясения мне прощались все выходки…
Солнце, как вол на меже…Из-под плуга теплоложится в бороздки морщинисполненных веры людей…Повторяю, как заклинание, эти строки. Эготиаре любил солнце и землю, любил людей, желал им свободы, а они не понимали…
Против меня зреет заговор. С молчаливого согласия Фромма Гортензия застрелит меня или подсыпет мне в пищу яду. Я не боюсь, и вся моя горечь — доживать последние дни, не зная, как там люди, что с островом, с океаном, со всею планетой. Увидеть бы солнце, траву, залив! Если это существует, умереть не страшно…
Прекрасна истина, какую открываешь сам. Теперь я верю, что мудрецы проживали стоящую жизнь, если даже судьба и была к ним жестока. А она чаще всего была жестока: насколько тешит своя мысль, настолько ведь чужая пугает человека, не способного обозреть ее смысла…
Безделие сломило Фромма. Он опустился и целиком в руках плотоядной хищницы. О, я не понимала ее! Я видела в ней только порок. Но здесь — целая философия…
Гортензия — притворщица. Каждый ее шаг — игра, где ставкой служит удобство и преобладание. Вот нравственный исток империализма — эгоизм и лень, претензия на исключительность, желание повелевать и властвовать любой ценой. Но не в крови это, нет, не в крови! В крови человека — страх, и страх превращает его в подонка…
Жаль Фромма. Куда девался его ум? Куда девались благие порывы? Целыми днями он слоняется по комнатам в нелепом цветном халате и ищет развлечений. Карты, кости, фильмы. За последнюю неделю он ни разу не вспомнил о том, что мир — за пределами этого стального гроба, что тут — не жизнь и даже не подобие ее…
Кажется, ни Фромм, ни Гортензия уже и не помышляют о воле. Они, безусловно, убьют меня — чтобы им досталось больше питья и пищи. А потом, конечно, убьют и друг друга — ничто не задержит падения…
Гортензия повторяет, что каждый день жизни в убежище сокращает тысячу наших врагов. О каких врагах речь? О несчастных, что еще, быть может, ворошатся в подземных тоннелях?..
Мы, люди, — часть природы, дети ее, но дети, самонадеянно и дерзко возвысившие себя и тем подрубившие свои корни. Природа — прекрасна и справедлива. Безгранично ее терпение по отношению к своему насильнику и губителю. Но все же и она не позволит ему особенно разбежаться: смири гордыню, ничтожество! Живи мы по двести лет, мы были бы еще нетерпимее, похотливей и злее. И если бы Природа уступила кому-либо бессмертие, стало бы совсем тошно: такого бы накуролесили, такую бы свалку затеяли, что только держись. Все, что ни есть в Природе, взывает к добродетели и разуму. Только не впрок призывы.
Так, может, это и хорошо будет для Природы — сбросить с себя вредную бациллу, паразитирующую на разуме? И сбросит, сбросит совсем! И, может, Земля кое-как еще оживет. Может, и народит иных существ, какие с первого дня своей истории больше всего станут ценить справедливость и не будут трусить умирать ради нее, потому что жизнь без справедливости равносильна смерти…
Но нет, и те шансы не больше. Самые большие — те, что мы упустили. Наверно, уже упустили…
Стыдно за человека! Стыдно — ведь он достоин, достоин Земли, его вскормившей! Почему же, почему он предал себя? Погибнет он, и не народится иного, потому что скомпрометирует себя разум. Как можно не понимать этого?..
Гибельность — в стремлении взять то, что принадлежит другим. Жадность привела к неравенству. Самые жадные, самые подлые, самые ленивые совратили человека к неравенству. Мы потерпели катастрофу, потому что не сумели стать равными, не будучи ими. Мы потерпели катастрофу, потому что были трусливыми и подлыми, а трусливыми и подлыми были потому, что не были равными.
Всякая вавилонская башня разъединяет народы, отчуждает людей, отдаляет их друг от друга, потому что это вызов истине — вавилонская башня.