Катер связи
Шрифт:
поет,
что соловей?
Ты на лес,
на реченьку
посмотреть сходи...
Что глядишь невесело
на ноги свои?
И ночами белыми
голосом-ручьем
с ними,
ослабелыми,
говоришь о чем?
«Ноженьки мои, ноженьки,
что же вы так болите?
40
Что
снова бежать не велите?
«Лодочки» в пляске навастривая,
вы каблуки сбивали,
и сапоги наваксенные
за вами не успевали.
Вы торопились босыми
в лес по заросшей тропочке,
посеребренные росами,
вздрагивая по дролечке.
И под рассохлой лодкою,
где муравьи да кузнечики,
гладил он вас, мои легкие,
ровные, словно свечечки.
Ноженьки мои, ноженьки,
кроме гулянок с гармошкой,
знали вы тяжкие ношеньки —
ведра, мешки с картошкой.
Все я на вас — то с тряпкою,
то с чугунком, то с вилами,
то с топором, то с тяпкою, —
вот вы и стали остылыми.
На вас я полола-выкашивала,
мыкалась в снег и в дождик;
на вас я в себе вынашивала
осьмнадцать сынов и дочек.
41
Ни одного не выскоблила —
мы ведь не городские.
Всех я их к сроку вызволила,
всех отдала России.
Всех я учиться заставила.
«Вникайте!» — им повторяла.
На ноги их поставила,
ну, а свои потеряла.
Вот и не вижу солнышка...
Если б вы, ноженьки, ожили!
Куда же ушла ваша силушка,
ноженьки мои, ноженьки?!»
Бабушка Олена,
я плачу —
не смотри.
Но слышишь —
исступленно
токуют глухари.
И над рекою Вологдой
бежит,
бежит под ток
над льдами и над волнами
девчонка с ноготок.
Бежит, как зачумленная,
к незнаемой любви...
У нее,
Олена,
ноги твои!
От восторга рушатся
ложи и галерки.
42
Балерина русская
танцует в Нью-Йорке.
Сколько в ней полета,
буйства в крови!..
У нее,
Олена,
ноги твои!
Не привык я горбиться
гордость уберег.
И меня
горести
не собьют с ног.
Сдюжу несклоненно
в
У меня,
Олена,
ноги твои!
43
ШУТЛИВОЕ
Комаров по лысине размазав,
попадая в топи там и сям,
автор нежных дымчатых рассказов
шпарил из двустволки по гусям.
И, грузинским тостам не обучен,
речь свою за водкой и чайком
уснащал великим и могучим
русским нецензурным языком.
В духоте залузганной хибары
он ворчал, мрачнее сатаны,
по ночам — какие суки бабы,
по утрам — какие суки мы.
А когда храпел, ужасно громок,
думал я тихонько про себя:
за него, наверно, тайный гномик
пишет, нежно перышком скрипя.
Но однажды ночью темной-темной
при собачьем лае и дожде
(не скажу, что с радостью огромной)
на зады мы вышли по нужде.
44
Совершая тот обряд законный,
мой товарищ, спрятанный в тени,
вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
«Погляди-ка, светятся они!»
Били прямо в нос навоз и силос.
Было гнусно, сыро и темно.
Ничего как будто не светилось
и светиться не было должно.
Но внезапно я увидел, словно
на минуту раньше был я слеп,
как свежеотесанные бревна
испускали ровный-ровный свет.
И была в них лунная дремота,
запах далей северных лесных
и еще особенное что-то,
выше нас и выше них самих.
А напарник тихо и блаженно
выдохнул из мрака: «Благодать...
Светятся-то, светятся как, Женька!» —
и добавил грустно: «Так их мать!..»
45
МОЯ ГРУППОВЩИНА
Я не имею глупости в излишке
считать борьбою чьи-то там борьбишки,
когда, затеяв серенький разлад,
нахохлившись орлино, воробьишки
вокруг навоза времени галдят.
Их вспышки — это серенькие вспышки.
И у любого — в сереньком умишке
провинциально серенький разврат.
А ну их всех! Ни дна им, ни покрышки!
Они друг с другом спорят конвульсивно.
Они клюют друг друга агрессивно.
Но чем же отличаются они?