Катерина
Шрифт:
Это громогласное пение раздавалось до поздней ночи. Надзирательницы позволяли им горланить, словно не замечая нарушения порядка. И они пели с воодушевлением, как поют на Рождество, с топаньем и гиканьем.
Я, о Великий Боже, беспокоилась только о себе. Была уверена, что эта розовая болезнь, такая беспощадная, доконает меня. Это беспокойство заполняло все мое существо.
Сегодня, когда я
День за днем мимо нас шли составы. Бе было больше никакого сомнения, что смерть совсем рядом с нами. Во дворе стояли оставленные без надзора телеги, доверху груженные всякой одеждой, но никто в ней не нуждался. Сырость разъела ее, в течение нескольких дней она превратилась в бесформенную груду тряпья. Во время свиданий уже приносили не одежду, а золотые украшения.
В обед Сиги подошла ко мне и сказала:
— Трудно мне выносить твое молчание, Катерина. Не так уж много лет прошло с тех пор, как мы были подругами. Почему же ты меня отталкиваешь? У меня ведь никого нет на всем белом свете.
— Я не сержусь на тебя.
— Почему бы тебе не вернуться к нам в барак? Ведь вдвоем легче, чем в одиночку. Одиночество разъедает душу.
— Я должна остаться наедине с собой. Сидеть тихо и залечивать свою рану.
— Переходи к нам. Ты нам очень нужна.
— Спасибо, Сиги.
— мы ведь отвечаем друг за друга, правда?
— Да. Я сказала то, что она хотела услышать. Сиги очень постарела за последние два года. Ее лицо, полное некогда и страсти и веры, увяло. Когда придет день ее
— 200освобождения, она не будет знать, что ей делать со своей свободой. Лицо ее стало подобным тюрьме — та же бесцветнось, то же запустение. Здесь она еще поет по ночам, но на свободе не сумеет рта раскрыть. Не удивительно: все родственники бросили ее, даже дочки не навестили ни разу.
— Ты думаешь о евреях? — удивила она меня.
— Верно. А откуда ты знаешь?
— Ты не должна думать о них. Такова их судьба. Так захотел Господь.
— Понимаю.
— Нам запрещено спрашивать, что вверху и что внизу. Ты понимать?
Глава двадцать восьмая
Наступили теплые, светлые дни, и нас перевели на уборку кукурузы. Болезнь покрыла лицо мое густой сыпью, и все сторонились меня. Старшая надзирательница выделила мне в поле отдельную делянку — чтобы я ни с кем не сталкивалась. После целого дня работы я возвращалась одна, а за мной — на приличном расстоянии — следовали надзирательницы. Если бы я не совершила убийства, меня бы, наверняка, освободили. Людей, пораженных заразной болезнью, обычно выпускали из тюрьмы, но к убийцам относились со всей строгостью закона.
Только Катерина, та, что из моего села, осмелилась приблизиться ко мне. Я сказала ей, что боли не так уж сильны, и я вполне могу с ними справиться. Это неприятнось, которую можно преодолеть. Я была рада тому, что смогла найти нужные слова.
Бедняжка София, которую я избила, крикнула издали:
— Катерина! Я тебе все прощаю. Даст Бог, мы еще увидим тебя здоровой среди нас.
Она повязала голову большим деревенским платком и была похожа на забитую служанку.
Ночи стояли жаркие, воздух казался густо спрессованным, дышать было нечем. Как черные змеи, извивались в долине длинные железнодорожные составы. Заключенные не стояли больше у решеток и не кричали: «Смерть торговцам! Смерть евреям!» Теперь уже не было сомнений, что после того, как погибнут все евреи, нас освободят. Надо только терпеливо дожидаться их смерти. Немного их осталось, и этих, немногих, увозят нынче поезда. Сквозь щели и трещины в стенах ловила я обрывки разговоров и перешептывний. Теперь в них сквозило не злорадное веселье, а напряженное ожидание. Насколько были верны их предположения — я узнала позднее.
И в то долгое лето я была попрежнему отрезана от своих близких. Всеобщее отчуждение и моя болезнь окружили меня плотным кольцом. Огонь, затаившийся в моих костях, пожирал меня — клетку за клеткой. В распухшем теле душа моя усыхала день ото дня.
По ночам врывались в мои сны мощные языки пламени, истребляя мою плоть. Не однажды была я на краю гибели, но всякий раз открывался мне путь к спасению.
Тюрьма, в конечном счете, не запломбированный вагон. В то длинное лето не раз молила я снять с рук моих невидимые путы: мне хотелось схватить какую-нибудь из заключенных и задать ей хорошую трепку. Они ведь пресмыкались перед надзирательницами, как рыбыни, и все — из-за глотка спиртного, из-за пудры или одеколона. Нельзя пресмыкаться и нельзя желать смерти другим людям. Смерть — это еще не конец. Есть высшее над самым высоким — звучало во мне. Мать снова вселилась в мое тело и наполнила его мужеством. Руки мои жаждали боя, но сил в них не было. Заключенные знали это и больше не боялись меня.
Была в тюрьме одна женщина, очень старая, лет девяносто, которая давно уже отсидела свой срок, но отказалась выйти на свободу и попросила разрешения остаться. Ей пошли навстречу, и она проводила на волю не только тех, с кем начинала, но и два последующих поколения заключенных. Она стала живой памятью тюрьмы. Она помнила все правила и уложения прошлых лет, всех освобожденных, всех, кто болел и вылечился, всех, кому не повезло, и всех, кому судьба улыбнулась. Но главное — она учила заключенных долготерпению. Долготерпение — черта, исполненная святости. Если человек обретает это свойство — уже ничто не причинит ему вреда.
Несколько лет тому назад взгляд ее остановился на мне, и она возненавидела меня. Сразу же определила она, что, хотя по внешности я — из русинов, и видно, что выросла в доме добрых христиан, но душа моя чем-то замутнена, и это уже не поправить. Катерина, бедняжка, пыталась меня защищать, но старуха стояла на своем: «Евреи разрушили ее душу, и никогда ей не вернуться на путь истинный». С тех пор, как я заболела, стала она поминать меня денно и нощно, приводя в пример мою судьбу: «Убедитесь воочию, какое зло причинили ей эти евреи: адский огонь пожирает ее еще на этом свете».