Кавалеры меняют дам
Шрифт:
В рассеянном свете ненастоящей июньской ночи хозяин пошел проводить нас к Калужскому шоссе, где мы надеялись поймать такси.
Луиза и Марта шли впереди, мы же плелись следом.
Нагибин шагал молча, громко посапывая, что было у него следствием фронтовой контузии и обострялось в моменты душевного напряга.
Я понял, что нужно разговорить его. Но любая банальность могла лишь обозлить мастера и усугубить раздражение. Сказать нужно было то, что оказалось бы для него неожиданностью, шоком.
Но то, что я ему сказал, было неожиданностью и шоком не столько для него,
— Юра, — сказал я, — если всё это рухнет...
— Что? — удивленно отозвался он.
— ...если всё это полетит к чертовой матери...
— А? — переспросил Нагибин.
— ...весь этот соцреализм... ты понимаешь?
— Ну да, — вдруг понял он, сопенье унялось.
— То ты останешься.
В косноязычной тираде, отважно выданной мною в ночной эфир, был двоякий смысл.
Например, это значило, что я — лично я, и то, что я пишу, — что это не останется. То есть, от этого не останется и следа. С малых лет я ощущал всё советское, как единственно возможную и родную для себя стихию. (Позже к этому явлению прилепится уничижительная кличка совок). Уж как меня ни жучила эта родная стихия, как ни сживала со света, я оставался верен ей и только ей: я не знал ничего иного и, добавлю, не хотел знать.
И все мои малахольные герои, совки, ничего иного знать не желали.
Не будет этой стихии — нет и моих героев.
Значит, нет и меня.
Да так оно, в конце концов, и случилось.
Иное дело — Нагибин. Барин, белая кость, голубая кровь — да-да, именно так, сколько бы ни шептались, сколько бы ни хихикали за его спиной, — он оставался аристократом. Буквально в каждом жесте и в каждом слове, сказанном или написанном им.
Подчеркнутая отстраненность его прозы — все эти любования природой, все эти охотничьи тропы, все эти зимние сугробы и мещерские угодья — всё это само по себе не было вызовом существующему строю. Но умолчание об остальном несло в себе вызов.
Он не был одинок в литературе молчаливого вызова: до него и одновременно с ним этот вызов заявляли Пришвин, Паустовский, Юрий Казаков.
Но я вел этот попутный разговор не с кем-либо, а с ним, с Нагибиным. Мне важно было, чтобы именно он понял, что я имею в виду, говоря: «Ты останешься».
И он понял.
Когда, изложив все эти неожиданные мысли, я искоса взглянул на него, то увидел, что глаза его, невидящие и прямо устремленные вдаль, полны слез.
Нo именно в эту пору, в запале ссоры, любимая женщина бросит ему в лицо: «Паршивая советская сволочь!» «...это обо мне», — пораженно вымолвит он в своем дневнике.
Он знал очень многое о жизни, в которой жил, о людях, с которыми был знаком, был близок или даже состоял в родстве, о себе самом.
Это не могло найти выхода в охотничьих сюжетах, тем более — в умолчаниях.
В нем подспудно зрела страсть к эпическому изображению жизни во всей ее исторической и трагедийной полноте.
И здесь возникало почти непреодолимое противоречие.
Мастер внятного образа, четкой детали, огранщик драгоценного слова, он питал отвращение к масштабным полотнам, к тем безразмерным эпопеям, что зачастую были мерилом значимости и веса в советской прозе. В нем жила паническая боязнь перенаселенности, толчеи, суеты. Вероятно, именно поэтому он старался не покидать камерного жанра — рассказа, повести, — и лишь на излете своих дней написал единственный роман, уже упомянутый, да и тот был романом лишь постольку, поскольку был любовным романом, романом двоих, Дафниса и Хлои советских времен.
Тем более заманчивым был для него жанр киносценария, ограниченного строгими нормативами: любую, хоть какую эпопею, ты должен втиснуть в сотню машинописных страниц, иначе твой сценарий просто-напросто не примут.
Нагибин написал отличный сценарий. Салтыков предложил его яркую режиссерскую разработку, подобрал блестящий ансамбль актеров.
И через несколько месяцев — время неслось стрелой, — уже был отснят в павильонах изрядный метраж новой ленты.
Нас пригласили на просмотр, и мы рассаживались поудобней в креслах верхнего директорского зала — рядом с кабинетами генерального директора и главного редактора, — было ожидание хорошего материала, предвкушение праздника.
«...Поздняя осень 1917 года. Замоскворечье.
Клены свешивают из-за ограды свои голые, лишь редко украшенные золотым или мраморным листом ветви.
Улочка будто вымерла, и потому особенно гулок стук кованых сапог по каменным плитам тротуара. Идут три моряка-балтийца: Кныш, Рузаев и Зворыкин...
В одном доме чуть трепетавшая занавеска вдруг храбро отдернулась, и на моряков упал прямой, смелый, яркой синевы взгляд.
...Зворыкин, верно, и сам не помнил, как рванул запертую дверь и сорвал с запоров, как оказался в полутемной прихожей. Перед ним открылась анфилада комнат, и в самом конце этой анфилады была Она.
Навстречу Зворыкину кинулась монашеского обличья нестарая женщина, похожая на располневшую боярыню Морозову, и, вздымая двуперстие, закричала во весь голос:
— Изыди, сатана!.. Свят!.. Свят!.. Свят!..
И вот Она — в грозной близости от Зворыкина, эта девушка кустодиевской красоты, конечно, не русская Венера, но русская Психея: стройная, статная, с тонкой талией и округлыми плечами, с сильными бедрами, ровным и легким дыханием, с лицом прелестным чистотой, свежестью и быстрой сменой выражения.
Подходя к ней, Зворыкин, едва ли ведая, что он делает, скинул на пол вещевой мешок, уронил с плеча винтовку, сорвал бескозырку и вдруг закрыл глаза и пошел, ведомый внутренним зрением.
И у девушки стало отреченное лицо, и она закрыла глаза и пошла ему навстречу, вытянув вперед руки. И они коснулись друг друга...»
Пытаясь передать то, что мы видели на экране директорского зала «Мосфильма», я прибег не к пересказу изображения, а процитировал сценарную запись — четкую в портретах и деталях, более выразительную в немых сценах, нежели в прямой речи (так и должно быть в кино!), романтически взволнованную.