Кавказские повести
Шрифт:
И, молодецки закинув рукава за плечо, он пошел, переваливаясь, по улице и напевая стихи в честь Гусейнова побоища при Кербеле:
Неджа кап агламассын даш бугюн! Кеселибты етмиш-еки баш бугюн! Как сегодня не прослезиться тебе, камень, кровью? Сегодня отрублено семьдесят две головы!Зато Искендер вовсе не думал об отрубленных головах; ему Юсуф приставил новую своим рассказом. Яркая мысль — пробраться к своей милой под чадрою — озарила его сердце. «Я шел законною дорогою, — говорил он себе, — и она привела меня к пропасти. Теперь я во что бы то ни стало дойду до своего окольными тропинками. Теперь все связи мои разорваны, и не мною. Пусть же узнает Фетхали, что значит разбудить барса и потом дразнить его. Бесславием, похищением — всем готов теперь я добывать вырванную у меня Кичкеню. Да! Я оденусь женщиною, но докажу, что я не мальчик: сегодняшний ночной праздник сблизит меня с бесценною, — пускай дорога к ней помощена остриями кинжалов! Неслыханную между мусульманами дерзость сделаю я; но разве не такова моя обида, моя любовь?» Так рассуждая, или, верней, безрассудству я, Искендер обшивал сам свои шальвары кружевным позументом, как носят мусульманки; примерял купленное для будущей
Пустяки говорят, будто мы только в первый раз любим крепко и пламенно. Одно верно, что мы только в первый раз любим сладостно; потому что тогда все в любви нам ново, потому что мы верим тогда неизменности любви и взаимному для ней геройству. Проходят лета, и незваный гость опять стучится в сердце: он подает очки свои, которые разлагают все мечты, показывают все цветы, всех бабочек в настоящем их виде, и говорит: «Это линючая краска, бесполезное насекомое. Черт возьми твой микроскоп, опытность! Я хочу роз, а ты подаешь мне скляночку с духами. Скажи мне, счастливее ли я стал, узнав, из чего составлена слеза и какой нерв движет улыбку? Счастливее ли, умеряя сильные чувства, чтоб не нажить аневризма? Счастливее ли, что, завидя в ком-нибудь, даже в самом себе, вспышку прекрасного чувства, я говорю: „Знаю, чем это кончится!“ Холод и пустыня тем ужаснейшие, что опять дают угадчивость уму, а не избавляют от страстей, от чувства».
Искендер плавал в безызвестном для него океане любви, искал Нового Света счастия, который новому Колумбу* живописался на воображении полным сокровищ и восхитительным новизною. Но если б вы спросили его, какие он имеет к успеху залоги и для чего выбрал эту дорогу, для чего хочет он видеться с Кичкенею? Он бы не умел дать отчета и самому себе. Счеты изобретены, конечно, не влюбленными. Все, что он мог бы отвечать вам, состояло в словах: «Я так решил! Я на это решился!» С Богом!
Начернив огромную бровь, которая, по последней моде, должна была соединять, как мост, оба уха, и налепив на щеки две золотые звездочки, Искендер заткнул за пояс, стягивающий атласный дун (род бешмета), пистолет, обвил голову маленьким тюрбаном, закутался весь до ног в белую чадру с каймою и робко пошел к нижнему магалу*. Спрятавшись подле дома Кичкени в ворота, он выждал, покуда она вышла с двумя подругами, и, не теряя ее из виду, чтоб после не утратить вовсе меж тысячи покрывал, отправился по пятам ее до самого места представления. Площадь, улицы кипели пешими и конными зрителями; кровли домов покрыты были купами и рядами женщин, живописно рисующихся в белых и цветных чадрах. Драма еще не начиналась; на возвышении, приготовленном для Езида, говорил пролог мулла Садек, а два других стояли на ступеньках, крытых ковром, махальными чувствительности, и при каждом трогательном описании громко кричали народу: «Что ж вы не плачете? Плачьте!» В ответ на это раздавалось обыкновенно вверху и внизу оглушающее хныканье; потом поток красноречия снова пробивался сквозь жужжанье. Почти в лихорадочном жару взбежал Искендер за Кичкенею по крутой лестнице чужого дома, беспрестанно прикасаясь к женщинам, на плоскую кровлю. На ней уже было до сотни мусульманок, сидящих, стоящих, бегающих взад и вперед и более или менее озаренных блеском множества мангалов, поднятых на шесты. Женщины встречались, целовались, болтали без умолку, смеялись без удержу. Все они одеты были в лучшие платья, увешаны золотыми звездами и монистами; и все это не забывали они выказывать при встрече с знакомыми, широко распахивая чадры.
Тот, кто не знает азиаток, не знает и половины азиатца, хотя бы он жил с ним сто десять лет запанибрата. Вместе с туфлями мусульманин надевает непроницаемую личину и вне гарема не покажет родному брату своему ни дна души, ни дна кошелька; притом же страсть хвалить нравы и обычаи своего народа, свойственная всем народам младенчествующим, обладает им вполне. Послушать каждого из них, так вы подумаете, что это целое поколение праведников, что у них все мужья и жены ходят между строчек Корана и никогда не помыслят вильнуть в сторону. Только в семье смеет мусульманин быть самим собою, потому что жена и дети для него вещи, которым не обязан он ни малейшим отчетом. В отместку ему жена бывает собою всегда, кроме его присутствия. Покорная, предупредительная, почти безответная раба мужу, который для нее свет, публика, власть — все, она вознаграждает себя за домашнее принуждение на гулянье, в садах, в бане со своими соседками. Вы скажете, что подруги ей домашние, а домашние — чужие. Они откровенны между собою, ибо между ними нет иной ревности, кроме за наряды. От этого выходит двойственный мир, совсем отличный от европейского, — мир, более недоступный для мужчин, чем для женщин, потому что муж перед женой разоблачается вполне, она перед ним — вполовину. Теперь вообразите, что вы каким-нибудь счастливым случаем вкрались в доверенность мусульманки или подслушали ее болтовню с подругою, заглянули в гарем хана a vue d'oiseau [152] , и вы, конечно, узнаете больше, нежели мусульманин захочет вам сказать, больше, нежели может сказать. Вообразите и то, как загадочно изумлен был ничего не знающий юноша Искендер, брошенный в середину женских нескромностей, в середину женщин, большею частию прехорошеньких, он, который сроду не говорил ни с одной, кроме старух; он, который если и видел их личики, так это в почтительном отдалении, и то на миг. Он пожирал их глазами, напрягал слух и ум, чтобы уловить и понять долетающие до него отрывчатые фразы. Напрасно! Они оставались для него, как останутся, вероятно, для многих моих читателей, загадками.
152
с высоты птичьего полета (фр.).
«Ах, душечка, молодица моя! эй, джан, джюван! Какая у тебя прелестная баги (головное украшение). А мой скупец был в Зинзилях да в гостинец привез только шелковый треног: правда, затканный золотом, да что мне в этом пользы? Его не наденешь ни в мечеть, ни в баню». — «Нет, мой муж хоть и прихотлив, а ничего для меня не жалеет; грех на этожаловаться. Надарил мне кучу вещей за то, что я до жаров не спорю за летний обычай». — «Слышала ли ты, Фатме-ханум, что мой старый
Восклицания: «Башлады, башлады (началось, началось)» — прервали все россказни. Все кинулись смотреть на драму. Езид, в красном кафтане, в зеленой чалме, сидел уже на троне; по левую его руку, немного ниже, бог весть по какому преданию, сидел европейский посол, в фантастическом мундире русского покроя, в треугольной шляпе с огромным султаном, при европейской сабле и шпорах. Приближенные Езиду и шейхи арабских племен в белых чалмах обнимали трон полумесяцем. Европейского посланника играл Гаджи-Юсуф, но он, затянутый в непривычном наряде, беспрестанно путаясь в портупее и шпорах, беспрестанно поправляя шляпу, которая прогуливалась по бритой его голове, был так уморителен, что наверное не заманил никого быть европейцем. Огромный нос его и еще того огромнейший султан из петушьих и павлиньих перьев дали повод к жаркому спору между женщинами.
— Шах Гусейн! вай, Гусейн! Сестрицы, посмотрите-ка, что за зверь сидит по левую руку проклятого Езида? — закричала одна хатынь, госпожа.
— Это лев, — пресериозно отвечала ей соседка. — При мучителях, османских халифах, всегда дежурил какой-нибудь лютый зверь: чуть не понравится кто-нибудь, сейчас того отдавали на завтрак.
— Лев-то, — возразила другая, — только он тот самый, что плакал над гробом Гусейна, а не в службе у Езида; плутяги чауши (десятские) подсмотрели, что он жалеет нашего имама, да и взяли под караул. Слышите ли, Езид говорит ему: «Прими мою веру»; а он только сморкается: это значит — не хочет.
— Какой лев? — насмешливо произнесла другая. — Это птица!
— Как же, птица! — возразила та. — Разве у птиц хвост на голове? Это грива; так, грива и есть.
— Совсем не грива, а хохол попугая: должно быть, этот попугай был у Езида мирзою (секретарем); видишь, как халиф ласкает его, а тот воркует не по-человечески!
— Племянница ты попугая, душа моя!
— Львиная ты мордочка, сестра моя!
Спор сделался общим. Одни говорили — птица, другие утверждали — зверь. Однако ж сторона, восставшая за попугая, перемогла: женщины всех стран отменно любят попугаев. Надобно сказать, что красный нос Гаджи-Юсу фа всего более способствовал этому мнению; только и в нём возникли расколы. Иные думали, что нос у этой птицы природный, иные спорили, что он накладной. Все это доказывало, что каждая из почтенных мусульманок, там сидевших, могла бы выдержать профессорский экзамен в невежестве истории естественной и сверхъестественной, о которой шло дело; а дело шло своим чередом. Бедный Юсуф, никак не воображая, что подлинность его носа и его человечества подвержена такому сомнению, говорил приветственную речь Езиду: «Государь мой, повелитель Френгистана (таков был смысл ее), заслышав о твоих победах, прислал меня просить о дружбе и союзе с тобою». Езид отвечал, что покуда ему нет досуга управиться со свиноедами, что он дарует им мир и время покаяться, но если они не примут шекксиз китаб (Несомненной книги) законом, так он объявит им джигад (войну за веру) и начнет систему обрезания с голов. В это время радостная весть о разбитии воеводой халифа враждебного ему Гусей-на приходит вместе с трофеями. Пуки стрел, сабель, кольчуг, мешки с добычею рассыпаны к ногам Езида; подносят на блюде голову Гусейна. «Вот участь всех, кто мне противится! — гордо говорит посланнику халиф, и сброшенная его ногой голова катится по ступеням. — А этот человек был родственник Магомета, хотел быть халифом; многие звали его пророком, заступником молитв, имамом; и что теперь он? Прах!» Фиренг эльчи осмеливается спросить, неужели у них мода так обходиться с пророками. «Со лжепророками», — гневно отвечает Езид. «В таком случае легко можно убедиться, ложный был он или настоящий, — продолжает франк. — Голова Гусейна! — примолвил он, обращаясь к голове, уже воткнутой на копье, — если ты истинно пользовалась откровением Бога мусульман и если вера, тобой проповеданная, не обман, скажи мне символ ее, и я, христианин, клянусь обратиться в мусульманство!» И голова отверзает мертвые уста; молитва «Ла иляге иль Аллаху, эшгеду, энна Мухаммеда ресулю'ллах», как труба, раздается в воздухе. Пораженный, убежденный чудом, европеец падает ниц, восклицая: «Мусульманам, шагиям (я мусульманин, я шиит)!» — «Ты глупец, — говорит ему Езид, раздраженный примером дерзости для своих последователей, — ты стоишь казни. Отрубить ему голову!»
Гаджи-Юсуф, которому так же ловко было сидеть на стуле, как на копье, особенно с грузом винных паров в голове, не дожидаясь удара, покатился на пол. Эта потеря равновесия, приписанная ужасу, произвела необыкновенный эффект. Павшего франка утащили, подменили куклою, и срубленная голова его запела стихи в честь Гусейна.
Под шумок между тем Искендер подсел рядом к Кичкене: дух у него занимался от радости, сердце обливалось невыразимо сладким пламенем. Он был подле нее, касался ее, чувствовал жар ее щек, аромат ее дыхания; и он был мусульманин, и ему только что минуло двадцать лет! Он не мог выдержать искушения, когда Кичкене, привстав, чтобы лучше взглянуть вниз, оперлась рукой на его колено.