Казачий разъезд
Шрифт:
— Пошел бы со своими полками на Москву!
— И далеко дошел бы?
— Швед царские войска приковал к себе. Москву боронить некому.
— Кому боронить Москву, всегда найдется. А где ты. Орлик, полки возьмешь?
— Да разве мало у нас? В одном Батурине триста пушек!
— А пушки. Орлик, сами не стреляют. К ним пушкари нужны. Наши полки на Москву не пойдут.
— Почему?
— Да потому, что не от Москвы нам настоящая угроза. Для такого похода если соберем тысяч десять вместе с запорожцами, так и то хорошо будет. Ты, Орлик, молодой и ученый. Две академии закончил — в Вильно и Киеве.
— Так что с того?
— А то, что обязан быть и умнее и хитрее.
— Значит, мы под Станислава Лещинского пойдем? — попытался генеральный писарь уловить ход мысли гетмана.
— Нет, Орлик. Поляки нам не нужны. И Москва не нужна. Лучше
— Ты их уже не подозреваешь?
— Почему не подозревать? Подозревать надобно всех. И тебя, Орлик, тоже. Чтоб не расшалился, чтоб не обманул ненароком. Но пока хлопцы ничем себя не выдали. Один портрет мой рисует, второй историю жизни пишет. Надеются, что щедро награжу. Так и сделаю, если портрет выйдет хорошим, а история будет написана стилем ладным и словами красивыми.
Обычно сон освежал гетмана. На время проходили дурнота и головокружение. Случалось даже, что после сна Мазепа разрешал себе выкурить люльку [21] и выпить вина. Но сегодня, несмотря на маковый отвар и еще более крепкое зелье, принесенное Лукой, гетман до вечера лежал с открытыми глазами. Думал он о разном. А больше всего о том, что уж нельзя ему находиться в селе Салтыковой-Девице, хоть и хоромы здесь удобные, и октябрьское солнышко светит не в пример минувшим годам нежно и ласково, и на небе ни тучки, ни облачка. А все равно надо бы мчать в свой Батурин, созвать полковников, устроить большую раду, чтобы не он один решал, как быть дальше. Мало ли что случится! Вдруг строптивый швед внезапно повернет и, не дав генерального сражения, отправится выгонять русских из Ливонии? И хоть по сей день не было такого, чтобы Карл менял первоначальные свои решения, но и ему верить до конца нельзя. До Москвы он наверняка доберется, считал гетман. Сожжет ее. Кремль приступом возьмет. Да разве на том война кончится? Сто лет назад поляки чуть было не взяли Москву. А три года назад царские полки побывали в Варшаве. Кто знает, что случится завтра. Значит, надо выждать. Пусть жизнь сама решает. Царь Петр на том и надорвется, что стал всем навязывать свои законы. Себя погубит и державу свою развалит. Разделит ее Карл на разные княжества. Посадит в каждом из них на престол своих людей, как посадил на польский престол Лещинского. А затем эти маленькие страны, как встарь бывало, начнут ссоры и драки между собой… Понимал Мазепа и то, что жить самому ему осталось немного. Теперь, просыпаясь по утрам, он уже не мог, как раньше, легко спустить с лежака ноги, в минуту одеться и, наскоро умывшись, вскочить на коня. Стены комнаты кружили и плыли в глазах. Хотелось крепко стиснуть голову руками, чтобы остановить это безумное вращение. Гетман тянулся к серебряному колокольчику, чтобы призвать кого-нибудь. Но пальцы дрожали. Никак не удавалось схватить колокольчик за ушко с меховым помпоном. Бессильно падал на подушки, закрывал глаза и начинал прислушиваться к тому, что творят старость и болезни с его немощным уже телом. Стучала кровь в висках, болели сердце и грудь, похолодели левая рука и левая нога. Он шевелил дрожащими пальцами, изумляясь, что они ему еще повинуются, и творил про себя молитву. Затем принимался растирать затекшую ногу. Неужели смерть? Наверное, так она и подкрадывается к людям… Но в глубине души он не верил, что это уже его последний час. Нет, он жив! И дух его бодр, как никогда, и крепок, как даже в молодости не бывал. Теперь он, Иван Мазепа, умудренный опытом и знанием людей, готов творить дела большие. Он чувствовал себя умнее царя Петра, и гордого молодого шведа, и ничтожного клоуна на троне Августа, и нового польского короля — заикающегося бледногубого Станислава Лещинского. Вот если бы, сохранив свою мудрость, свою голову, обрести молодость Филиппа Орлика!
21
Люлька (укр.) — трубка.
Гетман улыбался своим мыслям, понимая, как они нелепы,
— Самому себе! — произнес гетман и испугался звука собственного голоса: думать вслух — опасная и неудобная привычка. — Свят, свят, свят, спаси меня от напастей и врагов!
Но тут опять заныли левая нога и затылок. Тело мстило Мазепе за то, что он время от времени забывал о нем. Гетман поднялся, кряхтя сел на лежаке, позвонил в колокольчик, выпил еще отвару, затем молока с хлебом и велел звать художника и поэта. Они пришли. Тихие, вежливые, внимательные.
— Холст у тебя германский? — спросил вместо приветствия гетман у Фаддея.
— Голландский.
— Это хорошо. У них холсты самые лучшие. А краски?
— Тоже голландские. Но растираю и готовлю их сам.
— Вот я скоро, хлопцы, помру, а портрет останется. Будут люди смотреть на него и думать: что за человек был этот Мазепа? Что на уме таил? Что сказал, а чего сказать не успел? И все-таки странно, что портреты остаются, а люди умирают… Меня сегодня пчела укусила. Лекарь не знает, к добру или нет. И я не знаю. Интересно, в загробном царстве пчелы тоже водятся или там одни птички красивые летают и райские песни поют? Ты, поэт, что про это скажешь?
— Я ничего не собирался говорить. О загробном царстве мне ничего не известно.
— Вот как! — удивился гетман. — Ты говоришь только о том, что видел собственными глазами?
— Да.
— Но бога же ты видеть не мог? А так неужели же ты не веришь, что он существует? Гетман засмеялся, но тут же закашлялся. — Сердце болит! Ох, хлопцы, не дай господь дожить вам до того. Лучше голову в бою сложить в молодом возрасте, как мой племянник Обидовский. Завидую я ему. Пошел по приказу царя Петра в Лифляндию, погиб там как герой, вдову молодую и красивую оставил. Теперь Войнаровский на нее глаз положил, а Обидовскому уже все равно. Герой лежит себе в земле, страсти и грехи земные его уже не волнуют. А мы тут всё еще разбираемся, кто хороший, кто плохой, кого судить, а кого наградить…
И не понять было, шутит гетман или говорит серьезно. Он с интересом наблюдал, как Фаддей закрепляет подрамник, раскладывает краски и кисти. Подошел и заглянул через плечо художника на картину.
— Кто это? — спросил он. — Вот этот — посредине, в рыцарской одежде… Я? Хорошо. Можешь даже помоложе меня сделать. Да еще уши нарисуй одинаковые, а не такие, как у меня сейчас — одно вспухло. Сам его краем глаза вижу… Сверху — города, церкви и апостолы. Тоже правильно. А что за женщины по бокам? Лица мне незнакомы.
— Это Россия, Польша, Швеция и Турция. У каждой в руках будет ее герб.
— И все вокруг меня вьются? Каждая любви моей добивается?
— Да ведь так и есть на самом деле.
— Неужто? — спросил Мазепа, и опять было неясно, прикидывается он наивным или же вправду впал в детство. — Оказывается, такой я важный и могущественный пан? Как картину свою назовешь?
— «Апофеоз Мазепы».
Гетман погладил раздвоенную бороду, покачал головой и ничего не сказал — то ли не нашелся, то ли счел за благо промолчать. Но как-то приосанился. И шаг его стал легким и упругим;
— А ты, поэт, как свою поэму назовешь?
— Не знаю, будет ли это поэма.
— Что же иначе? Жизнеописание славного гетмана войска казацкого Ивана Степановича Мазепы?
— Может, и так.
— Видишь, художник проворней тебя. Он уж и название придумал. Гляди, через день-два картину закончит.
— Разные характеры.
— Да, это уж точно, что разные. Хитрый ты. Ничего, такие мне даже интереснее. Перо очинил? Бумага готова? Ну, начинай… Впрочем, нет, погоди. Запишешь потом. Пока же выслушай. Если Иван Степанович Мазепа и был знаменит чем-то, так это тем, что умел читать мысли любого человека, с которым сводила его судьба. Знал, о чем думали и покойный царь Алексей Михайлович, и все польские короли, и патриарх всея Руси, и нынешний царь Петр… Ведомы мне и твои мысли, поэт…