Казачий разъезд
Шрифт:
Что с Василием? Где он? Говорят, когда с любимым случается беда, человек всегда это чувствует. И этот странный туман, который теперь казался Марии живым. Будто подглядывает с улицы в окно… Да нет, просто усталость. Нервы. Она не суеверна. Не верит ни в какие приметы.
К утру туман развеется. И снова будут видны строгая надменная колокольня Катедры — латинского кафедрального собора, черная и как бы составленная из кубиков звонница Волошской церкви, разноцветные черепичные крыши. Мир снова обретет реальность. Все станет на свои места.
От Лянскоронского принесут цветы, очередную записку и очередную
Только откуда эта тревога? И почему посреди лета, июльским днем, такой туман?
Панна Мария зажгла свечу и почти до рассвета читала. Это была очередная книга, присланная Лянскоронским. Точнее, даже не книга, а переплетенная рукопись с иллюстрациями. На форзаце значилось — перевод с испанского. Но ни имени автора, ни имени переводчика отыскать не удалось, что наводило на мысль: уж не труд ли это самого Лянскоронского? Да и сюжет был странен. Некий испанский дворянин описывал свое путешествие в Крымскую Каффу с остановками в Мюнхене, Вене и во Львове. И именно Львов показался ему тем городом, который стоит в стороне от страстей, от нарастающей неумеренности в душах правителей и простых людей. Во Львове всё, как считал путешественник, нормально и соразмерно. Река Полтава именно такой ширины, какой и надо быть реке: не слишком глубока и не слишком широка. Дома в большинстве трехэтажные и о трех окнах по фасаду. А зачем больше? Улицы достаточно широки, чтобы на них могли разминуться две кареты. Но и не шире.
Лишь гармония, считал путешественник, может принести счастье и покой всем людям. А она возможна, если города не будут слишком велики, реки чрезмерно полноводны, а люди будут проводить жизнь не в погоне за властью и славой, а в тихих дружеских беседах, баюкающих и успокаивающих. Затем шло описание одного из львовских домов, хозяин которого посвятил свою жизнь тому, чтобы создать вокруг себя атмосферу покоя и душевного равновесия.
Мария с досадой отложила книгу. Совершенно ясно, что Лянскоронский агитировал за себя самого. Скорее всего, каллиграфический почерк принадлежит кому-нибудь из его секретарей. Возможно, текст диктовал секретарю сам хозяин…
Почему-то ей вспомнились Одноглазый Иван, купец Михайло… Что остановит этих людей, если у них душа горит? Откуда же возьмется у Лянскоронского покой? А ведь именно покоя он просил в записках, авторство которых скрывал.
Рыжий приземистый, похожий на медвежонка Михайло однажды на вопрос Марии, зачем ему политика, ответил просто и ясно:
«Конечно, я мог бы нажить много золота. По части торговли голова у меня работает получше, чем у папы римского. Но у меня дети, и я хочу, чтобы они их не убили».
«Кто «они»?» — спросила Мария.
«Ну, разные «они». Сейчас шведы, раньше были татары, а до них были и другие. Не за себя борюсь. За детей своих».
Ну, а у Лянскоронского детей не было. Да и семьей не спешил обзаводиться. Он был занят самим собой.
Туман за окном стал еще плотнее. Он не рассеялся и днем. И на следующий день. Мария не знала, что это и был тот самый знаменитый «семидневный» львовский туман, который вошел в легенды и позднее его считали чуть ли не божьей
Не было ей ведомо, конечно, и другое: что в ту самую минуту, когда она проснулась в ночи от ощущения удушья, доживал свои последние минуты сотник Подольский, ее Василий. После меткого выстрела Карла Василий ничего не ощущал и не помнил до минуты, пока его не принесли в лагерь. Тут он вдруг открыл глаза и одновременно ощутил острую боль в груди, отдающую в плечи и в живот.
Над ним склонился «ничейный солдат».
— Воды? — спросил он.
Василий попытался сказать «да», но не смог, хотел подняться на локте, но тело не слушалось.
— Нельзя ему воды, — сказал кто-то. — При такой ране воды не дают.
— Уже все равно, — ответил «ничейный солдат». — Он свое отвоевал.
— Замолчи. Слышит ведь…
— Ну и что же, что слышит? Он смело жил, смело и умрет. Пей, браток!
Струйка воды из фляги потекла по подбородку. Это еще Василий чувствовал. Он сумел собраться с силами и тихо прошептал:
— Михайле сказать, чтобы письмо отправил…
«Ничейный солдат» не знал, о каком именно письме идет речь, но кивнул:
— Всенепременно. Не волнуйся, — и тут же склонил голову: — Все. Кончился. Спи спокойно, браток. Спи спокойно, пане сотнику Подольский!
Когда ночью наспех, кое-как рыли могилу, чтобы похоронить Василия до начала битвы, вдруг, откуда ни возьмись, объявилась отосланная из отряда девица Евдокия. Она заплакала было, заголосила, но кто-то из казаков грубо дернул ее за косу:
— Молчи, швед услышит! Завтра о многих плакать придется.
Евдокия умолкла. Она стояла, стиснув руки у подбородка, смотрела на застывшее лицо Василия.
— Боже мой! Боже мой! — шептала Евдокия. — Не верю! Не верю тебе, боже, если ты разрешил такое!
Вот чего не знала панна Мария в ночь, с которой и начался во Львове «семидневный туман».
Часть третья
Заря Полтавы
Крману довелось провести несколько очень трудных часов. Он то засыпал, то просыпался и с удивлением замечал, что лежит в постели с холодным компрессом на голове. На столе стояла банка, в которой плавали жирные, напившиеся крови пиявки, а рядом с ними — тощие и худые, те, которые еще не успели напиться крови Крмана.
— Они похожи на ксендзов.
— Кто? — спросил сидевший в изголовье ложа Погорский.
— Пиявки. Одни — на старых и толстых ксендзов, а другие — на юных и тоненьких.
— Успокойся и выпей молока.
— Я спокоен. Мальчика похоронили?
— Спи, Даниил.
В минуты просветления мир вновь обретал для Крмана осязаемость и предметность. Он с удивлением подносил к глазам и рассматривал собственные руки, будто не мог поверить, что они существуют в реальности, гладил шероховатую простыню, которой был покрыт, глядел в окно.