Казачок графа Моркова
Шрифт:
И теперь сказались две бессонные ночи подряд: одна за изготовлением куличей к господскому столу, другая у пасхальной заутрени.
— А тебе, друг Тропинин, я приготовил самый желанный дар, — торжественно и не без волнения в голосе произнёс Морков, когда художник к нему приблизился.
Он открыл ларец сандалового дерева и вынул вчетверо сложенный толстый атласистый лист бумаги:
— Прими сие, Василий.
Не смея верить догадке, художник развернул бумагу дрожащими руками.
«Пятнадцатого
Вольная? Вольная! Буквы слились. В глазах потемнело… Тропинин пошатнулся, но, тотчас же овладев собой, наклонился над рукой господина, намереваясь поцеловать её.
— Полно, Василий Андреич, — сказал граф, отводя руку. — Ты теперь человек вольный. А таковому лишь к деснице венценосца да к ручке прекрасных дам прикладываться подобает.
И, довольный собственной шуткой, Морков троекратно облобызал Тропинина.
— И впрямь вольные мы?.. — ахнула Анна Ивановна, лишь сейчас уразумев происходящее.
Она в ноги поклонилась графу:
— Ваше сиятельство! Батюшка барин, благодетель ты наш! Матушка графинюшка, Наталья Ираклиевна! Варвара Ираклиевна, голубушка наша!.. Да как же мне благодарить-то вас?.. Василий Андреич, родной ты мой! Привёл господь хоть под старость-то лет. Вольные мы люди, вольные!..
Она заплакала.
— Полно тебе, матушка, — сказал граф. — Василий Андреич, успокой жену.
Тропинин отвёл Анну Ивановну в сторону. Дочитал бумагу, спрятал в карман. Сын Арсений всё ещё стоял один у колонны. Василий Андреевич подошёл к юноше, положил руку ему на плечо. Слов утешения не было: отпустив на волю отца и мать, Морков оставил их сына крепостным…
Пасха выдалась в том году ранняя. Погода стояла пасмурная: снег вперемешку с дождём. К подъезду особняка подкатывали кареты. Слуги сновали по скрипучей лестнице из буфетной в столовую и обратно с блюдами, тарелками и бутылками. Из малой гостиной доносились звуки романса. Пела графиня Наталья Ираклиевна. Мадам Боцигетти аккомпанировала.
А в людской бренчала балалайка, захмелевшая челядь вскрикивала, била в ладоши, а казачок Фомка выстукивал каблуками «русскую».
— Василий Андреич! — окликнула Тропинина жена.
Ей хотелось поговорить с мужем о том, как они устроятся теперь, заживут своим домком на вольной воле. Он будет картины писать без помехи, сколько душеньке угодно, а она по хозяйству хлопотать. Заведёт кур, гусей, уток, чтобы дом был полная чаша. Будут жить тихо, скромно, честно. А там, гляди, подкопят деньжонок и Арсения выкупят. Не век же его граф будет в неволе томить.
Тропинин молча смотрел на мокрые снежинки, крутящиеся в мутном воздухе. Не отзывался.
— Да что с тобой, Василий Андреич, сделалось? — недоумевала жена. — Вольная ведь… Вольная! А ты ровно каменный. И не радуешься вовсе. И графа не поблагодарил путём. Грешно тебе, право. Добрый барин, дай бог ему здоровья, нас на волю отпустил, а ты…
— Добрый барин… — Тропинин обернулся, и Анна Ивановна удивилась невиданному доселе выражению горечи на его обычно невозмутимом лице. — Подлинно добрый, — продолжал художник раздумчиво. — На конюшне не порол, голодом не морил. Лаской господской да милостями не обходил. Только душу обкорнали и крылья подрезали. По лакейским, по чадным кухням, в суете, в бестолочи силы растрачены. Вспомнился мне сейчас и Прокопий. Что и говорить, добрый барин…
— Полно, Василий Андреич, — опасливо оглядываясь, уговаривала жена. — Опомнись, батюшка. Вольные мы теперь.
— Вольные… — с горечью повторил художник. — Не поздно ли? Почитай, вся жизнь в кабале. Седина в висках, силы на убыль идут. И у орла в неволе крылья слабнут. А человек… За чужой спиной привыкли, на господском куске, на готовом жить… А ныне своим домом как проживём? Оправдаем ли себя? Не поздно ли?
— Это на волю-то поздно? — выкрикнула Анна Ивановна. — Грех тебе, Василий Андреич! Цены себе не знаешь!
Тропинин обнял жену. Она была права. Если он в холопах образа человеческого не потерял, в ливрее лакейской, в поварском колпаке духом не пал, не угас, искусству высокому всей душой, всеми помыслами был предан, так уж теперь-то, вырвавшись из-под ярма, чего ему страшиться.
Под вечер его сиятельство поднялся в светлицу Тропининых. Он по-своему любил художника, гордился им. А главное, ценил его как честного и усердного слугу.
Отдышавшись в подставленных ему креслах, граф сказал:
— Не присоветуешь ли, Василий Андреевич, кем заменить тебя в камердинерах? Кузьма сметлив, расторопен, да, боюсь, на руку не чист. Гаврюшка — тот на господское не позарится, да больно уж неповоротлив, с ленцой.
Обсудив достоинства и недостатки ещё дюжины своих челядинцев, Ираклий Иванович заключил, что Тропинин незаменим ни в камердинерах, ни в кондитерах, ни как доверенный по всему графскому имуществу.
— А сам-то как думаешь устроить себя? — полюбопытствовал Морков, когда хозяйственные дела были закончены. — Коли желаешь, в художественное училище тебя определю. Уроки давать воспитанникам. Верный хлеб, а мне не в труд.
— Благодарствую, ваше сиятельство, — поклонился Тропинин, — никакого казённого места я отныне и до конца дней моих занимать не буду.
— Почему сие? — недоумевал Морков.
— Всю-то жизнь я под началом был, хочу теперь по вольной воле пожить. Сам себе господин и никакого начальства не знаю, — спокойно объяснил художник.
— Как же жить-то будешь?
— В академики баллотироваться предполагаю, ваше сиятельство.
— Дело, — одобрительно кивнул Ираклий Иванович. — Я тебе протекцию окажу. Чтобы моего художника в академики не провели…