Казаки
Шрифт:
Во множестве памятников, хранящихся в Публичной Библиотеке, до сих пор не удалось нам найти почти ничего, что бы объясняло внутреннюю и внешнюю историю казачества до унии. Только несколько эпизодических повествований у польских историков, да краткие и не вполне отчетливые известия у малороссийских — почти все, чем приходится ограничиваться. Было ли козачество в эти более старые времена незначительно в сравнении с тем образом, в каком блеснуло во всемирной истории впоследствии, находилось ли, так сказать, в зародыше, или же уже тогда оно представляло в себе развитое самостоятельное тело, это . надлежит еще подвергнуть старательному историческому исследованию. Достоверно лишь то, что смутная эпоха самозванцев потрясла в России все основания прежнего порядка и более всего способствовала усилению казацкой стихии. Но как бы то ни было, с чего г. Падалица взял, будто я показываю аристократическую претензию «устра-
нения генеалогического древа, защищая одно из самых демократических обществ, какие когда-либо существ ов али?>> Откуда берет он, что я хочу дать «легитимацию» козачест-ву, что я как будто хочу во что бы то ни стало доказать, что напрасно упрекают козаков в том, будто они составились из разбойнических шаек? Дело шло вовсе не о первоначальном происхождении казаков, а о составе их, о характере и значении в народной жизни в XVII веке, когда они вступили на историческое поприще в связи с народом. Напрасно г. Падалица думает, что мы имеем те же предрассудки генеалогии, какие существуют у поляков. Мы вовсе не стыдимся ни Павлюков, ни Наливаек, ии Кармелюков, ни Тараненок: напротив, если эти люди являлись в дикой варварской форме — все-таки то были люди, проявлявшие собою (хотя неудачно) выражение того, что было затаено в народном сердце — нет, мы не стыдимся безусловно этих людей, в каком бы ужасном виде они не представлялись. История нам показывает, что вор, разбойник, бродяга, заклейменные презрением, нередко сделались такими именно потому, что не могли ужиться в чадном душегубительном воздухе, исполненном
Г. Падалица говорит: <<не понимаем, зачем г. Костомаров хочет прикрыть козачество такою легитимациею? Он мог лучше поступить, припомнивши для параллели начало римлян и перестать краснеть за себя>>. Никто, г. Падалица, не думает легитимировать и еще менее возводить к генеалогическому древу, как вы выражаетесь, казачества. Как и откуда бы ни явилось козачество вначале, взгляд на его значение в XVII веке не зависит от этого. Но г. Падалица не прав, касаясь некстати и образования казачества; охота разбойничать, свойственная неустроенным или потрясенным обществам, может быть, и входила в побуждение к образованию козачества, но естественно не могла быть единственною его причиной, потому что разбойничество бывает в жизни народной явлением только временным, случайным, явлением преходящей необходимости, а не каким-либо продолжительным качеством. Г. Падалица забывает, что существование воинственного общества на юговосточных пределах Речи Посполитой возникало необходимо от соседства с татарами; гражданственность первой должна же была быть охранена от последних.
Приведя ошибочное мнение Бантыш-Каменского, отцо-сящееся только к одним запорожцам, г. Падалица говорит: <<и когда существовали такие понятия в козачестве, то можно ли утверждать, что козаки выражали собой лучшую часть народонаселения?» Бантыш-Каменский, имеющий свои заслуга в истории; как первый, показавший на свете деяния Малороссии, вовсе не такой авторитет, чтобы, приведя из него место, говорить, что такое мнение существо-. ‘вало и вообще всеми принималось за истину. Да если бы оно и признавалось за истину, то и тогда не уничтожает возможности обличать недостатки его. Неужели то, что Бантыш-Каменского «нельзя заподозрить в приязни к полякам», дает его суждениям о козачестве полную веру? Неужели достоинство той или другой стороны в истории козачества должно измеряться -расположением или нерасположением историка к полякам?
Пора бы, право, расстаться с предрассудками, понуждающими поляков видеть во всяком историческом представлении времен прошедших непосредственное отношение к настоящему. Нет ничего неуместнее, как употребление слов: мы, наше, нас, у нас, когда дело идет о временах отдаленных от нашего времени на два или на три века. Это своего рода донкихотство, как и всякое другое, приводит к самым ребяческим воззрениям. Как преимущественно аристократический народ, поляки с трудом могут освободиться в своих исторических суждениях от аристократического образа мыслей: для них все, что касается предков, касается их самих; прошедшее живет с настоящим: для нас, русских, это не только неуместно, но даже смешно. Нам более, чем им, понятно, что преступление не только прапрадедов, но и родных отцов не кладет пятна на правнуков и даже на детей. У нас слово мы относиться может только в настоящем; что было — то былью поросло, мертвые никак не мы, и поэтому сколько угодно и как угодно говорите о них — это все до нас не касается; они за то и отвечали бы, да отвечать уж некому, а нам за них отвечать чего ради? Можно судить о них хладнокровно. Хороши ли они были — нам от этого не легче. Дурны ли, — это' не кладет стыда на нас, лишь бы нас в дурном нами самими совершенном не уличили. В этом отношении у малороссиян есть еще тень предрассудков, оставшаяся от времени соединения с
Польшею, тень исторического суеверия, еще не вполне разогнанная сведем практического смысла, и это-то историческое суеверие побуждало некоторых негодовать, когда с героев козатчиньГ снимали апотеозу. Г. Падалица, называя' козакав «демократическим обществом, какое когда-либо существовало», замечает, что поляки однако имели на него влияние и <<uszlachetnili>> его; эта мысль его справедлива, это ушляхетнение и было причиною, что казацкое общество не могло дать дозреть в себе тем завязям, которые обещали было такой богатый урожай; с другой стороны народное чувство не допустило созреть и этому ушляхетне-. нию. Народные массы действуют инстинктивно; зато редко ошибаются, когда дело коснется до их судьбы. Иногда то, что может показаться плодом невежества, предрассудков, что может мыслителя, мало вникающего в глубину вещей, побуждать к негодованию, — к сожалению, бывает следствием вполне разумного народного чувства и того прямого здравого ума, который без силлогизмов, без продолжительной умственной работы видит предметы ясно и идет к истинной цели, минуя всякие окольные пути. Вот в истории являются люди, стоящие по понятиям выше своего народа, люди, по-видимому, искренно желающие добра своим соотечественникам, люди, обещающие им в будущем благополучие, свободу, довольство, силу — люди, готовые отдать жизнь на служение своему народу — и этот народ топчет их, обвиняет в эгоизме, считает их врагами своими, воздает им зло за добро, поругание за уважение, погибелью за желание спасения. Вникните поглубже, и вы увидите, что масса не так неправа, как кажется; масса сразу чувствует и уразумевает, что эти непризванные благодетели го.,. товят ей то, чего она не хочет, и что для ней будет впоследствии злом. В истории южной Руси попадается такая страница, подобных которой можно насчитать много и в истории каждого народа. По смерти Богдана Хмельницкого кружок значных людей, возвышавшийся над массою образованностью и разумными понятиями о гражданственности, составил проект организования козацкой украйны в образе республики, федеративно соединенной с польскою короною и великим литовским княжеством; заключен знаменитый гадячский договор. Читая его, вы найдете в статьях его так много хорошего, так много обличающего светлый ум и широту взгляда составителей, что станете невольно сожалеть: зачем это не состоялось? Зачем народ один из этих благодетелей своих прогнал, других перебил? Зачем народ не понял всего нравственного достоинства независимости, гражданской свободы и просвещения, обещаемых этим договором? Как не соболезновать о невежестве массы, помешавшем исполниться таким благим намерениям? Как не пожалеть о судьбе людей, столь ужасно расплатившихся за превосходство своих понятий и своего образования? — А между тем, присмотревшись к делу поближе, найдете, что народ не совсем неправ, и в своем невежестве масса видела дело яснее, чем этот образованный кружок ее руководителей. Масса поняла по инстинкту, что с осуществлением благих намерений своих передовых людей она останется в тяжком проигрыше, точно, так, как осталась в проигрыше после присоединения к Польше, когда выиграли безмерно из нее те, которые образовали высшее сословие. Масса не обольщается внешними признаками свободы и предпочитает незначительное облегчение своей судьбы обширным обещаниям, которые в самом деле чем приманчивее для человеческих желаний, тем меньший круг людей удовлетворяют — насчет большинства. Масса поняла, что гадяч-ский договор заведет ее в теснейшие оковы, что, даруя свободные права в таком объеме, в каком они по самому существу своему могут простираться к единственно на избранных судьбою, и следовательно способствовать образованию и укреплению привилегий высшего класса, постановления этого договора не только возвратят народ к прежнему рабству, от которого он недавно освободился с таким кровопролитием, но еще приведут его к более безвыходному состоянию, по известному изречению: и будут последние горше первых. Каково ни будет грядущее состояние народа под властию московскою, народ вес клонился к ней, пренебрег всеми признаками, которые выставлялись ему передовыми людьми; он надеялся, что во всяком случае судьба его будет лучше того, что ожидало бы его при вожделенном развитии свободы, обещаемой гадячским договором. В Московии видел народ орудием своего ограждения власть, которая необходимо должна была представляться в народном воображении апотеозою справедливости, тем более, что будучи властию единого, представлялась в противоречии с властью многих, слишком испытанною этим народом. Народ скорее перенесет капризную тиранию Ивана Грозного, считая ее напущением Божиим, и покорится суровой расчетливости державного нововводителя, и свыкнется с новизною, чуждою его дедам, зная, что все, что ему не по нраву, исходит от верховной власти, которая в свою очередь истекает непосредственно от Бога; народ не входит в доказательство причин своих бедствий: так Богу угодно, так,_ видно, на свете устроено — этих ответов достаточно ддя успокоения совести. Как бы ни страдал человек массы от близких к нему лиц, облеченных властию, но для него то утешение, что есть где-то далеко на земле существо, которое печется о всех, подобных творцу небесному, которое хотя может не знать всех злоупотреблений, какие дозволяют себе его подчиненные, но если бы увидело, то оказало бы справедливость обиженной стороне. Напротив, в такой стране как Польша, где одна небольшая часть народонаселения пользуется правами в объеме, превышающем круг, необходимый для общественной связи, а другая, наибольшая, порабощена первой, там в голове человека массы, простолюдина, не могло образоваться такого успокоительного ответа, приписывающего несчастия свои той высшей воле, которая по своему превосходству над ним и неизвестности для него не подлежит ни чьему рассмотрению и обязывает терпеть в безмолвии, благословлять за посылаемое горе и считать спасительным для себя то, что кажется с виду погубляющим. Царь Московский был един; панов польских было много; царь был далеко — паны в глазах народа; жизнь царя для народа являлась в благодатном светлом тумане; в жизни пана выказывалась идея силы во всем противоречии с образом жизни массы. При самом начале восстания Хмельницкого, народ искал опоры против панов в польском короле и не нашел ее в нем; мудрено ли, что он находил в царе московском то, чего искал прежде и не нашел в короле польском, мудрено ли, что он был доволен этим? Элементы, какие нашел он в московском мире, удовлетворяли его более польских, под влиянием которых ему было душно, и которые, по выражению гг. современных поляков, его uszlachetniali.
Нам указывают на то, что польскими учреждениями до-' рожили малороссияне. Но кто ими дорожил? народная масса? Совсем нет. Ими дорожили те из народа, для которых было приманчиво и выгодно образование привилегированного сословия, когда они сами думали в нем уместиться. Г. Падалица говорит: <<для чего г. Костомаров не хочет видеть того, что ни Хмельницкий и никто другой после него не желали ничего сверх того, что им предоставили права и привилегии? Их восстание не имело целью насильственного домогательства новой свободы, но исполнение того, что им дано. Брань была не за приобретение нового, а за утрату старого». Нет, — отвечу я г. Падалице, я и хочу это видеть и вижу; но дело в том, что и Хмельницкий и другие после него носили в себе этого благородного «uszlachetnenia», о котором нам возвещают гг. поляки в похвалу своим предкам, а потому самому расходились с требованиями массы. В козацкое сословие вообще внедрялся этот элемент <<uszlachetnenia>>, между козаками являлись люди, которых соблазняло завидное положение польского шляхтича: они хотели самое козачество превратить в шляхетство, в привилегированный класс, возвышенный особыми правами над остальною массою, и вместе с тем поработить себе эту массу. Но сочувствовал ли этому народ и мог ли он этому сочувствовать? Нигде так резко не высказывалось с одной стороны это <<uszlachetnenia», с другой — вся ненависть против него народной массы, как в обстоятельствах, предшествовавших Черной Раде и сопровождавших эту народную трагедию, это самое поучительное явление в истории Южной Руси. С одной стороны, партия значных продолжает дело Збровского договора, дело Выговского, «uszlachetnenia>>; с другой — хитрые честолюбцы отгадали народные желания и воспользовались ими для своего личного торжества. Нужно ли подробно толковать, что хочет этот народ? Нет, лучше скажем, чего он не хочет; оа не хочет — «uszlachetnenia», прав одних над другими, обогащения немногих, не хочет, чтобы «кармазинник, значный>> свысока смотрел на бедного наймита в «сиряке» и в <<лыча-ках>>; он не хочет, чтобы его собрат был избавлен от побоев, в то время когда бьют других; лучше пусть, если бьют людей, то всех равно бьют: он не хочет, чтобы один себе позволял то, что запрещается другому; не хочет, чтоб один освобождался от произвола, а другой подлегал ему; пусть лучше все равно подлегают. Он ненавидит закон, ибо этот закон составлен немногими в ущерб многих; нет, пусть лучше будет безграничная воля одного над всеми, — и вот этот народ с таким отвращением к uszlachetnenia добродушно обольщается коварными обещаниями Бруховецкого, который прикрывает свои эгоистические замыслы с одной стороны, угождением народному чувству, с другой, притворною преданностью царю. Голос боярина именем царя решает дело, ибо народ в образе царя сознает ту высочайшую правду, которая, будучи отражением на земле высшей небесной правды, подводит всех под один уровень. Мысль, что перед царем все равны — нравится народу. Боярин, воевода, дьяк, подьячий могут наложить на народ тяжелые руки, но эти руки для него все легче шляхетских; утешительно по крайней мере сознавать, что есть на земле другая, высшая рука, которая тоже может налечь и на них; — есть владыка и судия, перед которым привилегированное лицо так же ничтожно, как перед этим лицом последний посполитый. Народ имеет право спросить воеводу, дьяка, всякого царского человека — кем ему дано такое право над ними, и тот отвечает: царем. Он не сам собой действует, следовательно, он в сущности то же, что и простолюдин; царь может и этого последнего восставить от гноища, а первого обратить в прах, слабого восставить, сильного потоптать. Напротив, что скажет простолюдину шляхтич, паи, если у него спросят отчета, на что он укажет? На право, закон, на обычай; но что это другими словами, как не облечение в легальную форму произвола того самого, кто порабощает народ? Этот народ видит в шляхтиче, в пане человека себе подобного и который хочет быть выше других и давит других. Разумеется, это оскорбительно. Пусть бы еще в старину до революции при прежних панах, тогда по крайней мере производило магическое действие, хоть до некоторой степени, слово древность. После того, как холоп решился поднять на эту древность свою новооб-тесанную дубину — каким священным атрибутом, в глазах толпы, мог украсить козак свои претензии стать посреди народной массы в роли польского шляхтича? А между тем эту претензию имели Хмельницкий, Выговский, Дорошенко и Мазепа — и всем им народ не сочувствовал, как только проявлялось это желание. Хмельницкий более других склонялся то на ту, то на другую сторону; Хмельницкий нередко являлся народным человеком, и потому народная память простила ему, забыла многое, чего не забудет история; за то не забыла других эта народная память и сопровождает имена их эпитетами изменников в песнях и преданиях. .
Эпоха Мазепы была последним движением в пользу этого <<uszlachenenia», которое даровала Южной Руси Польша. А как принял его народ? Был ли Мазепа хуже других? Достоин ли он в самом деле более позорной памяти, чем другие? Не думаем, если судить его намерения. Заклейменное проклятием в свое время, это несчастное историческое лицо невольно возбуждает к себе историческое сострадание, если можно так выразиться. Дитя <<uszlachenenia», воспитанник польской образованности, старик этот не мог иначе вообразить себе в грядущем благоденствия своего отечества, как в ’форме, приблизительной к гадячскому договору. А между тем в отношении Малороссии он действовал искренно, по-своему. Он хотел независимости и свободы своего отечества. Он виноват тем, что не понимал, что украинский народ вовсе не нуждается ни в независимости, ни да-
же в свободе — равноправности и правды искал он, а не свободы — ибо свобода в то время иначе не понималась и понимаема быть не могла, как только в смысле права одних пользоваться тем, чем не могут другие. Идея той правды для всех, которой желал народ, — являлась для народа все еще не иначе, как в образе царя, святом образе царя, судии, владыки,.воздаятеля доблестным. Идеал народа, неясный в подробностях, олицетворялся, в его воображении, монархиею российскою; вот почему народ массою пошел за Петром, вот почему он терпеливо сносил все то, что налегало на него впоследствии. Худо бывало, а все-таки хуже, гораздо хуже, казалось ему «uszlachetnenia». Конисский в своей приторной истории, с трудом скрывая тайное доброжелательство к замыслу Мазепы, уподобляет тогдашних малороссиян диким американцам, за то, что будто бы они ополчились на пришедших к ним на помощь шведов, соблазняясь тем, что они ели в середу и пятницу скоромное! Какая ложь! Ведь не соблазнились же казаки общением с татарами и турками? Нет; не середы и пятницы вооружили против шведов народную массу, а сознание, что Мазепа, шляхтич душою, не доставит Малороссии ничего, кроме ненавистного для нее панства на польский образец, от которого она освободилась с таким кровопролитием.
Последние минуты Мазепы выказывают его душу и , очень трогательны и поучительны. Сжигая свои бумаги, он говорил: «пусть я один буду несчастлив, а не те, о'- которых враги мои не знали и не подозревали; я хотел устроить счастие моему отечеству, но судьба судила иначе на неведомый конец!» В эти минуты, когда человек самый лживый говорит правду, сказанное Мазепою смывает от него, до известной степени, ругательства, которыми заклеймили его современники. Старик, заботясь о Спасении' своих единомышленников, сознает с одной стороны чистоту своего намерения, с другой — суету его, несбыточность, сознает, что его отечеству суждено другое что-то! Не то, чего мог он ожидать близорукими глазами: нет... неведомое!