Каждое мгновение!
Шрифт:
— Здесь, в Горняцке, есть маркшейдер. Он тогда работал. Точно. Но завтра старик улетает на запад, к внукам. Дороги — двести километров. Дорога ничего, «Магирусы» накатали…
— Тогда жми, — сказал Воскобойников, — возьми еды, заправься. И едем.
В горняцких поселках не спят все сразу. Посменно спят.
Лысый кряжистый маркшейдер не спал. Он встретил их, но дальше веранды не пустил. Настороженно поводил хрящеватыми ушами, прятал водянистые глаза, время от времени зорко вскидывал их то на Воскобойникова, то на Николая — того теперь презирал за язык: не предполагал, разговорясь как-то, что парень этот неспроста подвел его к разговору о том, чего он вспоминать не хотел. Ни орденов за это задним числом не дадут, ни пенсии не добавят.
«Да было, да когда это было, да ничего, мол, из этой затеи не вышло, не нужна дорога оказалась, законсервировали ее. А вели сюда к угольку. Да и уголек-то хреновенький, и немного его по мастьштабам тогдашним было». Старик хитро произнес «по мастьштабам». Не мог он так говорить, потому что все остальные слова говорил правильно…
Всю ночь Воскобойников жег костерок. Николай заснул
За одну ночь он постарел. И чувствовал сам, что постарел лицом и душою.
Старая, брошенная, недостроенная, трасса вела к обитаемым местам, а ему казалось, что он с каждым шагом по этой заросшей насыпи, уже сделавшейся совершенно непохожей на дело человеческих рук, погружается в толщу лет все глубже и глубже, как в воду.
Никогда еще Воскобойников не жил так медленно. Каждое мгновение растягивалось неимоверно, вмещало в себя столько, сколько не могло вместить никогда прежде — вот он смотрел, как Николай рубил сучья. Взмахнул топором, сидя на корточках. И до того, как опустится сверкающее натруженное лезвие топора, Воскобойников успевал вспомнить с подробностями лицо начальника геологической партии. Он мог проследить падение дождевой капли, успевал вытянуть руку ладонью вверх и поймать ее — именно ту каплю, которую увидел. Это состояние оставляло его только во время перехода от стоянки к стоянке. На каждой из них они проводили целый день и еще ночь — полную звезд, остро пахнущего древним льдом холода и насыщенной неясными шорохами тишины. Нет, не были неясными ему эти шорохи. Словно всегда было в нем, дремало на самом донышке души из-за ненадобности, а ожило лишь теперь умение различать звуки этой северной неяркой тайги: он не слышал эту тишину, он видел ее: видел, как льется в распадке вода, видел, как касается скальных обнажений ветер. Эти обнажения ночью были светлее неба, и днем казались почти черными от времени, которое они пробыли на свете. Словно лики далеких предков проступали сквозь толщу времени. И наоборот — он вдруг догадался, что может слышать то, что видят его глаза — он не видел, а слыша, как сгорают в ночи искры от хвои в костре, слышал напряженный глухой гуд пламени — оно гудело так, как гудит кровь в усталом теле, в ногах и кистях рук. Воскобойников отдавал себе отчет, что это происходит с ним оттого, что теперь он знал тайну этой земли. Нет, не знал — предчувствовал, что узнает.
В Поволжье, в Туркмении, в Казахстане он тоже прокладывал трассы. И там выдавались такие минуты, и такие вот дни. И он уходил далеко в степь или в пески — пешком. Там тоже замедлялось время, но то, что он переживал здесь, было значительно сильнее. У него было такое чувство, что где-то здесь среди редколесья он может встретить самого себя маленького еще, еще мальчика, понимал, что это бред, воспаленная фантазия, но ничего поделать с собою не мог, да и не хотел. И видимо в этом вот «не хотел» — и крылась причина его состояния.
Старые паводки местами размыли трассу, и казалось, что она больше не возобновится, что ее больше нет — просто пришли люди, насыпали вот это посредине северной тайги, а потом вдруг их не стало — не стало сразу, в единую секунду — всех. Промоины занесло илом, ил превратился в почву, обыкновенную почву, насыщенную влагой и перегноем, кореньями трав, на ней выросли такие же, как везде вокруг, северные березы и стланик… Но они переходили размытое место и вновь возникала старая трасса — теперь ни Воскобойникова, ни Кольку обмануть было нельзя — они издали понимали, что это рукотворная трасса.
Воскобойников рассказывал Коршаку об этом своем походе не так — в словах все выглядело скучнее, нескладнее, он волновался, замолкал, подбирая выражения. Но Коршак отлично понимал его, и Воскобойников, чувствуя это понимание и волнение, был благодарен своему собеседнику — наверное, точно так же, как начальник экспедиции был благодарен ему — Воскобойникову.
Но самое главное было еще впереди. На последней стоянке — идти дальше они потом уже не смогли, — наверное в полукилометре от трассы, Воскобойников нашел такое, о чем и сейчас ему было страшно говорить. Здесь начинался Дуссе-Алинь — сам хребет дымил своей неестественной синевою вдалеке, но здесь старое полотно вилось уже понизу, словно река, обегая высокий скалистый левый берег и сдерживая пологий и низкий — правый. «Точку», как называл Воскобойников стоянки, устроили наверху. Вот там на обратном скате, среди обомшелых камней, среди осыпей он нашел это… Здесь какое-то время жил и умер человек. Наверное он умер, прислонившись спиной к камню, защитившему его последние часы от ветра, от дождя или от пурги. Его тело впитала земля, всосала в себя, а остальное растащили звери — ни черепа, ни другого, что сразу же бы дало понять, что тут был человек — ни тазовых костей, ни ребер — только темно-серая, словно сгоревшая правая берцовая кость, а слева от нее — у самого камня, тоже темная — такая же, как каменная крошка — горка мелких костей. Еще издали Воскобойников интуитивно, при одном виде ниши, почувствовал сосущую тревогу в душе: он бы и сам выбрал бы это углубление для стоянки, — тыл прикрывала
— Вот что было в ней, — сказал Воскобойников. — Смотрите.
Прошнурованный по левому обрезу сыромятным ремешком сантиметров восемь на двенадцать или на пятнадцать блокнотик из странной, точно самосветящейся легким золотистым цветом бумаги (Воскобойников сделал для него обложку из плотного картона), а на титульном листике блокнота черными, отливающими зеленоватым глянцем чернилами — название по-польски «Обелиск». А потом — написанные четкими буковками — ювелирно, буковка к буковке, словно крошечным плакатным пером — стихи. Весь блокнотик — одни стихи — без подписей и дат, и только на одной стороне каждого листка, и на каждом листке лишь по одному стихотворению. Они все были приблизительно одинаковы по размеру — в три-четыре строфы. Только последнее оказалось длиннее, и для того, чтобы оно уместилось, автор, а может быть переписчик, поднял заглавную строчку к самому обрезу. Но ни сами буквы, ни сами строчечки не потеснились — им так же было просторно, и так же каждая буковка обретала какое-то странное самостоятельное значение, словно в каждой из них была заключена еще какая-то информация, и только было нужно знать к ней ключ.
— Это не бумага, — сказал Воскобойников. — Это сделано из бересты. И это его собственные стихи, Домбровского. Вот смотрите.
Толстая, распухшая все же от сырости тетрадь в коричневой коленкоровой обложке была исписана карандашом, простым, не дающим потеков, но почерк и буковки — были те же. И записи в тетради были на русском языке.
«Я вышел в эту дорогу один, и сам отвечаю за все. Винить некого, — писал Домбровский. — Тому, кто найдет то, что останется от меня — я поляк, мое имя Сбигнев. Сбигнев Домбровский. Более ничего не нужно обе мне узнавать. Все прошлое в прошлом. Все настоящее — здесь. Озарение. Озарение. Озарение. Вот что испытываю я сейчас, когда пишу это. Судьба всей планеты решается здесь, в здешнем краю. Здесь кладовая воды, солнца и кислорода, здесь рождается климат. В этих недрах заключено такое, что потомки ахнут, когда откроют здешние кладовые. Здесь живет экологическое сердце земли. Всей — не только государства или материка. Всей земли…»
Вертолет пришел точно в назначенный день. Он опустился прямо на старое полотно дороги.
— Ты напрасно входил туда и трогал руками, — сказал Желдаков. — Я мало разбираюсь в таких вещах, но знаю, что нужно вызвать следователей, И я доложу по команде.
— Следователи были там? — тихо спросил Коршак у Воскобойникова.
— Были. Все честь по чести. Протокол есть. Я писал объяснительную записку. Потом они собрали все, что осталось от Домбровского. Может быть, я и не прав, но полевую сумку его я оставил себе.
Воскобойников переписал и официальные документы. Протокол осмотра места происшествия и акты судебно-медицинской, антропологической экспертизы, исследования оружия. Подлинной причины смерти никто установить не мог «из-за недостаточности поданного на исследование материала». Жуткие были эти слова. Но иных криминалистика не знала.
С десяток километров отделяло Домбровского от тоннеля, от старого поселка, но вряд ли бы он остался жив, даже придя туда. Там все было мертво и безлюдно, а в нагане его не оставалось ни одного патрона — только стреляные гильзы — они прикипели к камерам барабана. И никто не знал и не узнает никогда, сколько он еще был в живых после того, как завернул в брезент и в целлофан и придавил камнями свою полевую сумку. И что с ним произошло — умер ли он от голода, замерз ли или застрелился. Не верилось в то, что такой человек мог застрелиться. Он писал не завещание, а письмо к потомкам. Письмо Воскобойникову и Коршаку…