Каждому свое • Американская тетушка
Шрифт:
Не знаю почему, но неожиданно я почувствовал, как к горлу у меня подступают слезы; может, тут были виноваты карабинеры, может, этот флаг над толпой, может, я подумал о Филиппо и его отце, которые остались одни в мастерской, может, о матери. Мне вдруг страшно захотелось домой, как будто я боялся, что найду его не таким, каким оставил; бегом я поднялся по улице, где звучали теперь праздничные голоса, и, когда я закрыл за собой дверь, мне показалось, что все это сон, который снится кому-то другому, снится, как я устало взбираюсь по лестнице и вот-вот разревусь.
Отец говорил о Бадольо [15] . Дядя, подавленный, похожий на мешок с опилками, оживился при виде меня: он извлек из кармана пачку сигарет «Raleigh» с портретом какого-то бородача на ней и притворно нежным голосом спросил:
— Интересно, сколько ты мне заплатишь за эту пачку?
Я разрыдался.
— Плачь, плачь, — продолжал дядя, — кончилась
— Оставь его в покое, — сказала мать.
15
25 июля 1943 г. фашистская диктатура в Италии была заменена военной диктатурой правительства маршала Бадольо.
На площади понавешали объявлений. Одно начиналось так: «I, Harold Alexander...» — и отец объяснил, что американцы требуют сдачи ружей, пистолетов, даже сабель. В другом объявлении говорилось, что солдатам запрещено находиться в городе; но ясно, что солдаты плевали на это запрещение, вечером маленькая площадь так и кишела джипами, солдаты искали женщин, тащили их в кафе и пили; они вытаскивали из карманов брюк горсти денег, бросали их на стол и пили из горлышка. Усаживали женщин к себе на колени и пили. Женщины были непристойные и грязные, жутко уродливые; одну из них в городе называли «велосипедом», она ходила так, как будто ехала на велосипеде в гору, по-моему, она смахивала на краба; американцы сажали ее на колени, она переходила от одного солдата к другому, ей совали в рот бутылку, и она качалась, пьяная вдрызг, и мычала похабные слова. Солдаты смеялись, потом, как мешок, бросали ее в джип, увозили с собой. Многие солдаты говорили на сицилийском диалекте; в первые дни наши считали, что они не понимают ни слова на диалекте, может, первые американцы, которые прошли через город — их дивизия называлась «Техас», — и правда не понимали, но потом в одном кафе какой-то американец спросил бутылку, показал ее на полке, собрался платить, а бывший в кафе парень возьми и скажи хозяину:
— Сдери с него десять долларов.
Американец обернулся злой-презлой и выдал на диалекте:
— Пусть сдерет их с твоего рогатого отца.
Доллары с желтым штампом и амлиры [16] стимулировали сводничество, и оно процветало вовсю. Кто-то устраивал солдатам свидания с затворницами из затворниц, с женщинами, которые никогда бы не переступили порога кафе и которые боялись людских глаз, и особенно осуждающих взглядов свекровей, с женщинами, чьих мужей не было в городе. К этим женщинам американцы приходили поздно вечером, и, чтобы очистить улицы, дабы люди не узнали, что в некоторых домах в эту пору принимают гостей, солдаты поднимали на площади непрерывную стрельбу; это была идея, подсказанная посредниками, настолько удачная, что впоследствии ею пользовались ловкачи с черного рынка, чтобы нагружать и разгружать машины без свидетелей. Когда начиналась пальба, все запирались по домам, даже на балконы не выходили подышать свежим воздухом. Однажды у моего дяди, который не хотел уходить с балкона, по-моему, из-за любопытства, хотя он и утверждал, будто умирает от духоты, над самым ухом просвистела пуля, и он влетел в комнату, разразясь ругательствами. Но эта забота американцев о чести затворниц мало что меняла: все равно люди знали, кто из женщин открывал ночью дверь, — достаточно было ссоры у колонки, одной из тех ссор, когда пришедшие за водой начинают бурно спорить, кто за кем, чтобы всему городу стали известны подробности — день, час и имя посредника. Мы, конечно, были в курсе дела: Филиппо знал, что творилось в его квартале, я — что творилось в моем. А вот то, что делали эти женщины с американцами, то, что мужчина мог делать с женщиной, оставалось для нас окутанным туманом неизвестности. Женщины раздевались — это наверняка; мы часто ходили в Матуццо, где был большой колодец, чтобы полюбоваться, спрятавшись, ногами прачек; заметив Филиппо и меня, они нас прогоняли, крича, чтобы мы убирались домой и пялили там глаза на своих матерей и сестер; может быть, американцы платили за то, чтобы их не прогоняли, и они могли смотреть на женщин и, как в кино, целовать их. Руссо сказал бы, что мы пребывали в том возрасте, когда в голове больше слов, чем вещей; и слова у нас действительно были, даже для вещей, которых мы не знали и которых не могли себе представить, слова самые грязные и жестокие. Мальчика нашего возраста, приносившего нам коробки с «пайком К» — там были конфеты и кубики сахара, розовый сыр и печенье, — мы в конце концов доводили до слез, повторяя одно и то же: «Интересно знать, кто тебе все это дает. Американец твоей мамаши — вот кто! А ты, случайно, не видел, что делает твоя мать с американцем?» Причем мы подбирали для воображаемых поступков его матери самые непотребные слова. Мальчик говорил, что это неправда, что американец их родственник, что его мать ничего такого не делает; потом он давал волю слезам, и мы от него отставали; но на следующий день он снова находил
16
Оккупационные лиры (сокращение от «американские лиры»).
Итак, американцы потребовали ружья, говорили, что потом вернут их. Мой отец вырезал на прикладе своего ружья фамилию, это было хорошее бельгийское ружье, отец говорил, что в городе не найти лучшего, он верил, что ему его вернут, и для этого вырезал на прикладе фамилию. Затем он вытащил откуда-то два пистолета, которых я никогда не видел, и один из них был величиной с руку и заряжался с дула, и саблю, покрытую ржавчиной и с обломанным кончиком, но кто знает, может, нам и не поздоровилось бы, если бы американцы нашли ее у нас дома. В день сдачи оружия я пошел с отцом; принимали оружие американский солдат и бригадир карабинеров, бригадир записал в книгу: «Одно ружье, два пистолета, одна сабля»; отец потребовал, чтобы записали также номера и марку; бригадир рассердился, ему жилось теперь лучше, чем прежде, он таскался с американцами к женщинам, и говорили, комната у него была завалена пачками и блоками сигарет.
— Твое дело сдать все, остальное — моя забота, — зло сказал он.
Там уже громоздилась целая куча оружия, отец осторожно положил в нее ружье. Думаю, в эту минуту он понял, что не получит его обратно, психовал потом весь день, и назавтра — тоже, и всякий раз, когда речь заходила о ружьях. Через какое-то время ему вернули ружье, два пистолета и саблю, но приличной оказалась лишь сабля, а ружье и пистолеты годились только для того, чтобы продать их как железный лом.
Филиппо уже давно торчал во дворе казармы, наблюдая за сдачей оружия. Мой отец ушел, а я тоже остался поглядеть. Зрелище напоминало процессию; сдав оружие, крестьяне сразу же уходили, ругаясь. «У воров теперь автоматы, а у честных людей даже допотопного дробовика нет», — ворчали они, и это была правда, в городе орудовали воры, двоих в масках и с винтовками поймали, их по-отечески принял американский майор, весь беленький и осанистый, говорили, у себя на родине он преподавал философию, может, так говорили потому, что здесь все, кажущееся странным, связывают с философией. Майор отпустил обоих воров с миром, посоветовал им жить честно и тихо, работать; на лице переводчика, когда он объяснил, что сказал майор, было написано: «Ни черта не понимаю, сами видите, какие они идиоты, эти американцы», а защитник, которому не удалось вставить ни словечка, потом поносил Колумба, поскольку при таком повороте дела бедняге защитнику трудно было рассчитывать на несколько сот лир гонорара. А вот нам американский майор нравился, мы ходили за ним по пятам по лестницам муниципалитета, и ни разу он нас не прогнал, время от времени он на нас поглядывал и с трудом выговаривал:
— Маленькие сицилийцы.
Похоже, он был добрым, наверно, дома, в Америке, у него остались дети. И у солдата, следившего за приемом оружия, тоже было доброе лицо, он жевал резинку и улыбался, перекидывался несколькими словами с бригадиром и снова умолкал, улыбаясь и жуя резинку. Может, он думал о доме, об Америке, где сплошь огромные домища и автомобили, и о своей матери, которая смотрела в окно с верхотуры. Казалось, он не замечал нас; когда он повернулся, собираясь угостить нас пластинками жевательной резинки, мы подумали, что он решил прогнать нас, но он дал нам резинку и сказал:
— Резинка хорошая, не ментоловая.
Ясно, что ментоловая ему не нравилась, мне она самому не нравилась. Я поблагодарил, Филиппо — тоже, с незнакомыми людьми нам удавалось сходить за воспитанных деток, мы даже под ангелочков умели работать, но это мы оставляли для занятий катехизисом в церкви. Американец смотрел на нас улыбаясь. Тогда я сказал:
— У меня тетя в Америке. — Мне казалось, что нужно во что бы то ни стало подружиться с ним.
— О, в Америке, — произнес американец.
— Да, в Бруклине.
— Я тоже живу в Бруклине, — сказал американец, — и Бруклин большой.
— Какой? — спросил я. — Как этот город?
Я хорошо знал, что он такой большой, как наш город, Каникатти и Джирдженти, вместе взятые, и что это всего лишь один из районов Нью-Йорка, но мне не хотелось, чтобы разговор иссяк.
— Больше, больше, — ответил американец.
— Он величиной с Палермо, — сказал Филиппо, — я знаю. Мой отец был в Америке.
— Да, пожалуй, как Палермо, — согласился солдат.
— В Палермо, — сказал я, — есть море, и в Порто Эмпедокле море есть; я был до войны в Порто Эмпедокле, но ничего, кроме лодок, не помню. А в Бруклине есть море?
— Нет, но оно близко, — ответил солдат, — мы ездим к морю на машинах.
— А Бруклин красивый? — спросил Филиппо; мне же хотелось продолжить разговор о машинах.
— Нет, — признался американец, — здесь красивей.
— А как война? — спросил я. — Тебе нравится на войне?
Солдат улыбнулся, потом сказал:
— Война — паршивая штука, из-за нее умирают даже такие малыши, как вы. А здесь красиво.