Каждый день - падающее дерево
Шрифт:
Еще один день. Точнее, еще одним днем меньше. Избегать «Рамбагха», всегда грозящего бесполезными встречами. Вчера, когда я покупала там носовые платки, одна французская дама, застрявшая здесь на несколько часов (каким еще превратным чудом?), захотела поддержать нечто вроде беседы. Этой даме удалось очень быстро и умело выставить весь свой ассортимент банальных мыслей. Итак, китч, подлинный китч, дурной тон и дурной вкус, напыщенный или жеманный, безусловно, является не небытием, — абсолютной ценностью, — а неполнотой, отсутствием космического измерения, поверхностностью, которая умеет нравиться прикрасами, масками и уступками, розовой бумагой и змеиной кожей, улыбкой и китчем китча, замыкаясь на себе, словно кольцо. Как только дама слащаво заметила, как быстро летит время, я тотчас упомянула о первом появлении в Европе сифилиса — еще в 1492 году, как быстро летит
– недуга, который один тосканский астролог объяснял роковым соединением трех планет под знаком Рака. Дама надулась, но оставила меня в покое. Что она хотела так заносчиво обсудить, говоря о времени, которого никто не познал? Какие системы лежали в основе определения земных эпох и кому ведома тайна измерений времени? Не существует ли других, помимо измерения по изогнутым орбитам, за которыми мы следим? Эта дама не получит права на мои вырванные страницы.
Страницы, вырванные из тайного рассказа о путешествии в Индию. Итоговые записи — канадский представитель неотделим от них лишь благодаря своей простой функции осведомителя. Ипполита встретила этого невысокого канадского представителя на почтамте на Эм-Ай-Роуд: тот упомянул какую-то ужасную ногтоеду, несколько раз мелькнув в окошке банковской кассы. В своих поездках он много всего повидал, сам же сбывает европейский та-
лидомид, мошеннически изъятый при ликвидации, прописывая его от зубной боли.
— У бедняков всегда болят зубы, — тихо говорит невысокий канадский торговец. — Что же касается гермафродита, о котором я вам говорил, вы сможете увидеть его в Брахма-Пури, за чайной лавочкой, напротив маленького храма Шивы. Поищите немного, спр?сите...
Полуголый старик показывает ей дорогу среди розовых скал, колоннад, отменяющих любые зеницы, и бельведеров, увенчанных могольскими шлемами. Он ведет ее между реальными плоскостями и воображаемыми пространствами, где перспективы сочетают геометрию, уравнения и ритмы, движущиеся по строкам стихотворения, беспрерывное дробление, круги и вертящиеся спирали, похожие на молодой цветок хлопчатника, структуру хромосомы или движение океанских течений. Однако все кажется непрочным, бесплотным, всякая вещь — скорлупа, сквозь которую можно проникнуть. Зима уже проходит, на губы садятся первые мухи. Слабый запах язв и кала долетает вместе с миазмами озера Рамгарх — его черного и гладкого ила, в котором отражаются беседки.
Под угрюмое воркование голубки на стене Ипполита входит в лачугу из досок и жести — нечто вроде хлева, украшенного бумажными цветами, религиозными образами и серпантином. Загадочная родня окружает ребенка лет восьми, лежащего на пропитанном мочой матрасе, который косо освещает солнце. Ребенок голый, не считая запутанных ожерелий, лент, амулетов и как бы вычесок из украшений, ниспадающих ему на грудь. Кожа у него пепельного цвета, в бледных пятнах витилиго, тело одновременно щуплое и одутловатое, а волосы густые и в то же время редкие. Лоб над глазами, подведенными карандашом, кажется огромным. Слышны лишь голубка, — теперь уже вдалеке, — почти непрерывный кашель ребенка да бормотание молящихся. Ипполита вносит свою лепту и зажигает палочку благовоний, вставленную в бутылку. Старуха с кожей металлически-голубого цвета повязывает ей на шею гирлянду из мала. Ипполита подходит к ребенку, который на своем матрасе, похоже, не видит ее, не видит ничего. Его рот, подбородок и украшения залиты липкой слюной. Уродливый и как бы мумифицированный червь над щелкой, которая вполне могла быть сделана ножом, — его пенис, выступающий не сильнее крупного бесформенного пупка, — будто бы норовит провалиться в живот. Ребенок страдает тиком, из-за которого поминутно моргает, вызывая еще один образ — светлый камешек в тине памяти. Ипполита вспоминает, как в детстве навещала с матерью одну их своих теток, беспрерывно поклонявшуюся Святому причастию. У нее сохранилось странное воспоминание о немой женщине, одетой в белый придворный плащ с красными отметинами: ее светлое фарфоровое лицо сотрясал непрерывный тик. В этом моргании, возобновлявшемся с ритмичным упорством капли воды, Ипполита почувствовала какую-то порочность, хотя и не сумела распознать ее природу, — развратный призыв, безусловно, связанный с секретом, вроде того, что она ощущала позже, когда, чтобы лучше видеть, поправляла на переносице очки.
Мужчина с сердитым лицом, мужчина блошиного цвета, дает ей понять, что этот ребенок — воплощение Шивы-Ардханаришвары, бога-гермафродита. Она видела его несколько месяцев назад, высеченного из элефантского камня, в бесконечно разрастающейся тиаре, океанском кишении и вертящихся галактиках. Она лицезрела владыку веков — Шиву-Ардханаришвару, с одной массивной женской грудью, округлыми бедрами, выпяченными под драпировками, с мужским лицом, окаймленным буклями и карбункулами, с толстой, прямоугольной грудной мышцей, уменьшенным правым боком и сильной голой ногой; одна рука, скрытая браслетами, лежала на быке Нанди, а другая, окутанная покрывалом, облаченная в целомудренный лен, держала розу.
Подобострастная,
Так вот он каков — древний гностический символ, пример высшего совершенства, образец, который один нюренбергский посвященный некогда изобразил золотом и ушной серой на тайном листе в виде ангела в черном, держащего в одной руке щит, а в другой — мировое яйцо. Так вот, наконец, каков гермафродит, которого я считала своим братом, отражением, которого надеялась однажды увидеть, как Гёте столкнулся на мосту со своим двойником. Но, похоже, зеркало подделали. По крайней мере, здесь...
Я встречала другого гермафродита, хотя он тоже, возможно, лишь притворялся. На углу между мясной лавкой и улицей Монтань-Сент-Женевьев обитало одноногое существо в желтом парике, которое приставало к прохожим, стоя на своем протезе, одетое в одно из тех креповых платьев, что создавала устаревшая высокая мода; с губами, словно окрашенными бетелем, глазами, подведенными углем, сплошь увешанное кроличьим мехом и гагатами, - потусторонний человек, эфеб клоак, стучавший своей деревянной ногой по закругленным, скользким камням мостовой. Говорили, что он являлся из одного гаврского борделя для видавших виды моряков. Иногда я видела, как серо-бежевые непромокаемые плащи, отверженные «шашечки» и падшие «клетки» плелись за ним по тротуару к сверкающим вывескам дома свиданий. Воздух был насыщен смрадом картофеля фри, слышались звуки ссор и радио. Вблизи и вдалеке вздыхала Сена.
Моргая глазами за дымчатыми стеклами очков, она следит за полетом грифа - птицы, полной глубинных отзвуков. Ипполита любит эту далекую птицу, чьи перья обтрепывают небесную синь, как любит целомудрие, неприступность. Она любила, например, бумажного змея — большого, хоть и разорванного золотого дракона, которого однажды в детстве у нее тихонько отнял ветер. Внезапно веревка выскользнула из пальцев, а змей повис высоко в сиреневом небе, где не летала ни одна птица, над сиреневым морем, где не шло ни одно судно; даже не убегая, но оставаясь неприкосновенным, уйдя безвозвратно, навсегда, но все еще присутствуя - неподвижный, желтый и роскошный. Бегая по гальке и тихо плача, Ипполита любила бумажного змея за то, что потеряла его, любила как умершего друга.
Неподвижная, желтая и роскошная, длинная шафрановая хризалида, встреченная на Эм-Ай-Роуд, — покойник, незнакомец, которого несли, словно умершего царя, золотое дерево смерти; несли к кострам, куда слетаются грифы. Как лежащие деревья, как сплавной атжехский лес когда-то на Суматре, я помню... Драгоценная древесина спускалась по реке. Большие серебристые стеркулиевые, любимые хищными птицами, драцены и все еще окровавленные розовые деревья плыли к устьям, где они потом составляли материки, подвижные архипелаги, плоты, толкаемые, словно драпировки, черными силуэтами людей; они чертили на реке Алас линии длинными водяными перьями, до самого горизонта, который внезапно загораживали кроны их собратьев; они двигались по течению, лежа, словно мертвые цари, будто этот покойник в золотистой одежде, за чьей процессией я так и не пошла. Я помню. Если только не забыла, ведь существует целый могильник моих старых мозговых клеток, моих фотографических клеток, всего, что я могла удалить, избавившись от того, что меня стесняет, даже если мучительные воспоминания вовсе не обязательно должны стеснять. Но воспоминание всегда вызывает беспокойство, страх потеряться, теряя то, что я хочу сберечь, — даже если бы смогла, как спелеолог, нырнуть в полость собственного горла, спуститься взглядом и душой в трепещущую, волнистую, извилистую, ребристую плоть пищевода, до самой черноты, в глубь своего нутра.