Каждый день - падающее дерево
Шрифт:
Аббат М. не оригинален и даже не интересен, и я считаю его периферийной фигурой — впрочем, в моей жизни было очень мало других персонажей. Что же касается оранжевочерной мадмуазель Луизы, я больше никогда о ней не слышала.
Похоже, события всегда немного отличаются от Ипполитиной версии, хотя и здесь нет полной уверенности. Можно строить лишь догадки. Как-то раз она зашла к одной грязной, подозрительной старухе, жившей на улице Кокильер со священником-расстригой. Не зная, чем ей угодить, те показали гостию в ночном горшке, что кажется вполне достоверным. Из надежных источников известно лишь, что Ипполита никогда не желала участвовать в черных мессах. Потому что у нее нет веры. Потому что она отказывается присутствовать на жертвоприношениях животных. Потому что не хочет себя компрометировать. Потому что оргии ей чужды.
Еще одно маленькое отступление: осквернение гостий встречается гораздо чаще, чем можно было бы предположить. Этот поступок — чуть ли не любимый грешок, банальная трансгрессия, слишком легкое отступничество. Безусловно, легкое, ведь раздобыть настоящую освященную гостию проще простого: достаточно лишь подойти за ней к Алтарю. Конец отступления.
Страстная суббота. Полагаю, именно в Страстную субботу брат и сестра покрошили при мне гостию в кал. Это зрелище было мне безразлично, тем более что невозможно отличить освященную гостию от неосвященной; однако я люблю иногда развлечься, притворяясь одураченной и при этом дурача тех, кто думает, будто обманывает меня. Самым любопытным в ту субботу было лицо сестры, у которой между бровями выскочил фурункул, похожий на алую confetto [28]
28
Зд.: точка на лбу (ит.).
29
Зловонный плод (лат.).
Когда они вошли в город, там остались одни лишь поля редиса да скудные сады перед глинобитными хижинами, и вскоре над крышами взмыл красный петух, который с ревом пожирал солому и становился оранжевым в осенней синеве. Я слышу крики и вижу пламя — это двойной слух и двойное зрение, яснослышание и ясновидение, как прошлого, так и будущего.
Дело в том, что Ипполита пишет роковым почерком слова, которые зачастую уже были или станут реальностью, будто знак извлекает события из тьмы. Сомнения могли бы помешать ей создавать образы, столь нагруженные смыслом, но дело в том, что отказ от них едва ли замедляет их приход, тогда как их описание чрезвычайно его ускоряет. Ипполита, конечно, не может по своей воле вызвать катастрофу или счастье, ей достаточно черпать образы в темных хранилищах предшествующей памяти, в запасниках времени, где всякое событие прошлого, настоящего и будущего проистекает из одной и той же меры — вечности.
Из-под полуприкрытых век, распускающих на висках пальметты морщинок, взгляд Патрокла скользит вдоль деревянной стрелы. Это длится уже несколько столетий, пока его рука мягко не закругляется, а пальцы не разжимаются, словно у танцора. Черный дротик со свистом вибрирует в бедре Сарпедона. Кровь почти не течет. Сарпедон тоже хватает стрелу, вставляет ее в лук, поддерживает и натягивает тетиву, не обращая внимания на железо, вонзившееся в мышцы. Но черный дротик уже со свистом вибрирует во чреве падающего Сарпедона. Но черный дротик уже со свистом вибрирует в сердце Сарпедона, который чувствует, как на него обрушивается широкий и темный парус, крыло.
Сарпедон испытывает невероятную боль, он буквально превращается в нее и теряет собственное имя. Но вот он теряет и самое боль; она покидает его, а он — ее. Он слышит возгласы троянцев. Слышит весть о своей смерти. Он стоит рядом с собственным телом, которое хватают под мышки и кладут в тени скалы. Сарпедон видит свои волосы и побелевшие от пыли ресницы, свои побелевшие от смерти щеки, видит, как кровь заливает звездообразно траву и землю. Он слышит невыносимый шум, какое-то гудение, а сам думает, будто движется по тоннелю, узкому и темному. Ему кажется, будто у него не физическое, а другое тело, похожее на тело из сновидений, и, словно во сне, он слышит, как праотцы и герои без слов поздравляют его с прибытием на Елисейские поля.
Весенние цветы уже осыпаются снегопадом коготков.
Уже конец начала. Монте-Карло.
Пожалуй, самое помпезное ребячество, какое порождал человеческий ум. Но оно вовсе не легкомысленно. Крутые подъемы, спуски, принуждающие к галопу, и недостойные мостки, безусловно, неприятны, но экзотический Сад с его Caput Medusae? [30] , Agave ferox [31] , остриями, пиками, иглами и крюками, с его скрытными, излишне замысловатыми лестницами, на которых скользит кожа подошв, - этот Сад глубоко преступен. Столь же пагубное, жестокое и жутко непристойное Казино отбросило всякий инфантилизм. Его ядовитые чары приобретают мифологические масштабы; будто влагалище некоей исполинской Медеи, первозданной шлюхи, оно приотворяется под натиском Левиафана в тот самый миг, когда совершается акт — в торжествующей эрекции порфирных колонн, столь плотных, что кажется, будто они вот-вот треснут, и в позолоте, отраженной в глубине зеркал, где взрывается бескрайняя галактика люстр, где одновременная эякуляция мириад пальм устремляется, насколько хватает глаз, в своей вечной пульсации к обнаженным фигурам на потолке. Избыточные сфинктеры скамеек блестят жиром и морщатся вкруг перегноя жардиньерок, полных семян; титанические роды совершаются на устах обивок, намек гнездится в синусе каждой кривой, в завитке гипсового украшения, раздувшегося от зародышей, и в дряблом углублении листьев аканта. Пустынны туалеты - подземный лабиринт, уборные и места для испражнения, да еще зеркала, дворец, вторящий эхом моим шагам. Этот Аид украшен рамками, портиками, медными безделушками; дощечками и перилами, акажу и хрустальными защелками, каждая грань которых хранит один из элементов головоломки. Все сверкает, но стоит провести пальцем по стенам, и он останется сальным, словно от плохо вымытой посуды, оденется пленкой времен Эдуарда VII, жирным слоем конденсированных испарений, дыханий и тайно осевшего пара. О, Леди, подозрительные Леди, пышущие своей плотной и нечистоплотной женственностью, именно здесь подбирала платье Прекрасная Отеро, сюда она клала свою широкую задницу, окруженную возвышенной майоликой, растительными фризами: ветками колючего кустарника, отягченного одновременно листьями, цветами и плодами, вязью, в которой сияет отблеск электрической лампочки; корой цвета крови и иссиня-черными тутовыми ягодами, изображенными в виде барельефа. Тутовая ягода, клеточная morula с привкусом малины, уже сложная, тревожащая, роковое дробление, воссоединение бластомеров, — наверняка, недозволенных, противозаконных, нежелательных, — угрожающее memento, которое тутошняя стена, украшенная тутовыми ягодами, произносит для такой машины, как Прекрасная Отеро, для мяса, беспрестанно подвергающегося угрозе оплодотворения, но все же не разгадывающего смысл послания. Каролина Отеро, с бархатным белым грибом цвета мадеры на голове, переплетенной талией и могучей грудью, говорят, грушевидной формы; подмышками с бородкой из мокрых водорослей; темными и блестящими, как тутовая ягода, глазами; the Suicidal Siren [32] , в облегающей одежде и напудренная, к тому же располагающая примерно тридцатью пятью тысячами яйцеклеток, приютившихся в ее яичниках, хотя за всю ее жизнь изверглось не больше четырехсот, — Каролина Отеро ловко заменяет изящную губку с тонким кружевом, хрупкий залог своей безопасности. Но глубоко в душе скрыт страх — призрак акушерки или какой-нибудь торговки лекарственными травами, похожей на ту, из-за которой аббат М. однажды впадет в плотский грех, неотвязная мысль об эпилоге и результате, — почти конечном, — сводящемся к останкам в эмалированном тазу. Ведь этому концу века, хрустящему, щекотливому, кокетливому, шелковистому в своих подметающих пол платьях из плиссированной тафты, в своем батисте, в дрожащих, будто актинии, боа, в своих шубах и палантинах из меха выдры, в своей бахроме, длинных волнах крепа, просвечивающем бурлении шифона и трепетной пене над блестящим шевро ботиков, да и во всем великолепии экипажей и конской сбруи, маркетри, стекол, лака и хрусталя, — всему этому изобилию, всей этой красоте сопутствует
30
Молочай голова Медузы (лат.).
31
Агава устрашающая (лат.).
32
Самоубийственная Сирена (англ.).
А пальмы? Ни разу не видела, чтобы их разбивала молния. Погибают ли они от пилы?.. Каждый день — падающее дерево, но каждая секунда — поваленный тайный лес.
Естественно, Ницца. Милая и коварная граница, тупиковый сад какой-нибудь Цирцеи с убогим воображением. Чары и безумства ка-кой-нибудь Прекрасной Отеро, которая умерла здесь, побежденная, обнищавшая.
Невинная и хрупкая, величественная и кровожадная, the Suicidal Siren всего лишь подчиняется древним естественным законам, изначальным patterns [33] пожирания, которым подчиняются гарпия больших экваториальных лесов и тигрица, совершающая обход. Она — простодушная самка, даже если ее жертва артачится и брыкается.
33
Принципы (англ.).
Мосса — Гюстав Адольф Мосса — артачится и брыкается. Произведения этого человека, дожившего до глубокой старости, выставлены в одном из залов музея Шере — дворца, пахнущего воском и стеклом, где однако угадываются ночные пиршества пауков, — и охватывают лишь тринадцать лет. Меня ослепляют и, возможно, одуряют чары; эмоция, которую я испытываю при встрече с собственными фантазмами, правдиво отраженными в зеркалах Моссы, видимо, помрачает мой рассудок. Вот все наши символы, — его и мои, — представленные, словно в каком-то анатомическом кабинете. Не знаю, насколько Моссе удалось расшифровать созданную им же самим тайнопись, и в этом — суть загадки, тайны, спрятанной под свернутыми покровами. Не думаю, что Гюстав Адольф Мосса был великим художником и даже просто хорошим художником, несмотря на его гризайли с белыми бликами, перламутровые и ртутные переливы несчастной покойницы, лежащей на снегу, и тонкости, достойные кисти Климта. Мосса — поэт, умеющий рисовать, писатель, сбившийся с пути и именно благодаря этому незаурядный. Мазохист, модулирующий пылкость своего крика в сложных вокализах, поочередно искусный и неуверенный в себе, одержимый своим видением до забвения всего остального, Мосса может позволить себе патетику, не впадая в китч. Даже если он немножко отведывает этого китча, ведь профили и правда мятежны, а руки и правда возмутительно тонки. Тем не менее, Мосса никогда не варганил женственной живописи, дамских поделок, даже если его шляпы и драгоценности тотчас вызывают в памяти имя художницы, которая, наверняка, мечтала бы их позаимствовать. Его виртуозность самостоятельна, а некоторые обращения к Гюставу Моро заставляют лишь пожимать плечами. Мосса не сводим ни к кому, и поэтому его никем нельзя заменить. Будучи далек от всякой самодовольной архаизации, он помещает древние архетипы в контекст собственной эпохи, в лабиринты Геркуланума, готового обрушиться при первом же звуке трубы, при первом же всплеске триколора. В таком упрощенном и все же таком сложном мире поздней Империи Далилу, Саломею, Леду и леди Макбет одевает потусторонняя Мадлен Вионне: гули в шляпах из костей и воронов расхаживают близ могил, разнося в своих воланах трупный смрад. Неистощимый источник, вечно ненасытная мать — вот гарпия с коком и лоснящимся оперением на голове, вот последняя Парка, ужасная, несмотря на роскошь украшений, и безжалостно опечаленная. Мосса иллюстративен, он прорисовывает даже пуговицы на гетрах и пятна крови — звезды, забрызгивающие его полотна, свернувшиеся солнца его автопортрета с палитрой. Художник стоит анфас, слегка подавшись вперед: чувствительное, тревожное, немного измученное лицо, затылок сжат гадючьими кольцами, сердце гложет скорпион. Виден гриф скрипки, причудливо зажатой правой подмышкой. Вытянутая, унизанная кольцами рука художника-мученика держит кисть с невероятным, почти смехотворным превосходством. Какую модель представлял себе тогда Мосса? Самого себя или ту, чей портрет возвышается над художником на стене с красными звездами? — Я люблю и уважаю Моссу за то, что у него нет легенды. Не стоит доверять тем, у кого она есть: они ничем не лучше Прекрасной Отеро, ведь легенда слишком легко маскирует отсутствие содержания. Мосса, дорожащий женщиной, как каторжник — плетью, любит скрывать свой секрет и одновременно выдавать его с помощью ребуса. Загадка, полная латинской выспренности и гуманистических реминисценций, — этот образ способен расшифровать лишь посвященный. Профиль Пьеро — такой же, как у переодетого Гелиогабала, пудрящегося на глазах у распутников во фраках. Тайный обет нетленного сына, даже если это одновременно мать, брошенная на снег и ослепленная скелетами в капюшонах, фантастическими кающимися грешниками: Jucundae crudelisque tamen memoriam... [34]
34
Отрадное и мучительное воспоминание (лат.)
Своим пером, острым, точно рубин на сухом резце, Ипполита уже много лет рисовала бесчисленных гарпий. Гарпий в ветвях голого дерева, гарпий, сидящих на изгороди площадки, гарпий, бьющихся на чердаке, гарпий, гнездящихся в ячейках колумбария, гарпий в полете, гарпий, подстерегающих в листве, гарпий посреди развалин какой-нибудь Пальмиры. Она даже наделила одну из них своим лицом - одинокую гарпию на фоне пустынного пейзажа, напоминающего высокогорья Персии, ведь в конечном итоге Ипполита — собственная мать и одновременно собственная дочь. Возвращаясь к себе, возвращаясь в себя, она обнимает свою вторую половину и вновь соединяется с ней, как Сарпедон, обнимая тень, которой становится, наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний. Такова Ипполита с ее длинными черными перьями, которые обрезаны пустыми зеркалами, с бровями, приподнятыми над трутовыми глазами, с губами, искривленными в презрительной гримасе, и с шевелюрой, возвышающейся, подобно хохолку некоторых крупных хищных птиц. Автопортрет, тождественный химической диаграмме, хотя ее кристаллы можно направить в сторону, отличную от той, что рассматривает автор. Такова участь любого автопортрета и даже любого портрета, всегда слишком тяжелого либо слишком легкого, слишком большого либо слишком маленького, поневоле состоящего из телескопических глубин и втягивающихся знаков.
Я сделаю серию автопортретов, попробую зафиксировать такое знакомое лицо, которое со временем стало для меня чужим. Хотя сама я не могу как следует себя рассмотреть, глаза посторонних часто кажутся мне стеклянными протезами или даже искажающими лупами. Например, прошлой зимой я неожиданно столкнулась с собственной персоной во франкфуртской картинной галерее, на одном карандашном этюде без названия: художник выставлял его вместе с другими рисунками как простые альбомные наброски. Портрет явно был выполнен по газетным фотографиям, беглым зарисовкам или, самое большее, сделанным наспех эскизам. В его экспрессионистском стиле чувствовалось что-то застывшее, устарелое, и мое лицо, нарисованное крупными штрихами с подчеркнутой энергичностью, казалось вышедшим из Берлина двадцатых. Однако это была все же я — сильно подурневшая, постаревшая на полстолетия и целиком сведенная к соединению неживых форм. Художник никогда не разговаривал со мной лично, мы обменялись лишь парой слов при нечаянной встрече. Возможно, его заинтересовала геометрия лица, но все же не настолько, чтобы он попытался постичь ее глубинный смысл и заинтересовался характером. Этот портрет меня поразил и мне совсем не понравился. На пару минут он даже огорчил меня до такой степени, что я решила пожаловаться, но сразу же представила всю глупость такого поступка, ведь небезразличное отношение к чему-либо равносильно признанию. Не признать этот портрет своим, обойти его молчанием — значит, заронить в каждом зрителя зерно сомнения, которое вскоре превратится в чистое отрицание. Как только я решила, что эта злосчастная картинка изображает не меня, она тотчас перестала изображать меня в моих глазах, а вскоре, вероятно, и в глазах других. Но каковы же будут мои автопортреты?