Каждый день - падающее дерево
Шрифт:
Август. Даже конец августа, в один из этих дней я была зачата, в самом странном месяце. Месяце избытка, зените пантагрюэлевского веселья, безумной радости в аромате канталупы и запахе молодой подмышки, издаваемом базиликом, и в то же время — последней грани, предвестнике измены. Природа ликует, и ее гимн уже вытягивается в смертный вой. Смерть эта временная, так же, как и ликование было быстротечным. Это неважно; главное, что беспокойство достигает точки взрыва, освобождая в высшем взлете. Я задаю себе простой вопрос: самый жуткий прокаженный с базара Сиредеори, тот, при виде которого тошнило и хотелось помочиться, не достиг ли он сам этой высшей точки, коль скоро уже не парил? Но ведь существует так много людей, которые никогда не будут парить, всех тех, что в августе потеют, этих безумцев, схваченных в тиски мелочных забот, которых они не выбирали. Я догадываюсь, что, несмотря на их поросячий эпидермис, в этой свиной коже с чудовищным липидным брожением, при котором все жирные токсины выступают на поверхность, образуя ужасный отвар, микроскопический пейзаж состоит из обвалов, дикого клокотания, натянутых блестящих гор и болотной тины. Каналы срыгивают, лава плоти дрожит в своих кратерах, или ее пузыри лопаются, и все переливается радужными цветами.
Именно в августе лава дрожала в своих кратерах, ее пузыри лопались, и она разливалась, поглощая весь север Кракатау, а из клокочущих глубин
Когда осень бросает конские каштаны Ипполите под туфли, во время одной из своих прогулок она проходит мимо вычурной виллы — скромного замка, вдохновленного Вальтером Скоттом, перенесенным в архитектуру конца века. Несколько лет назад Ипполиту часто приглашали сюда послушать клавесинные концерты, устраиваемые тучной женщиной с заячьей губой, которая жила на верхних этажах со своим мужем-химиком, чьи лаборатории занимали первый. В этих голых и несуразных комнатах, ведших прямиком к лабораториям и длинным коричневым коридорам, играли И. С. Баха, Телемана и Генделя, а также Куперена и даже Мондонвиля. Кроме того, здесь преклонялись перед экспрессионистической живописью и диетической реформой, если не считать вина, которое лилось рекой. Здесь любили бесформенные домотканые платья, безвкусные шиньоны, огромные башмаки, и, хотя хозяин был практически двоеженцем, в доме царило крайнее ханжество - точь-в-точь как у мормонов. Большая часть окружавшего виллу парка, который заполонили папоротники, лисицы да белки, ныне исчезла: ее разделили на участки и разрезали проспектами. Химик умер, его жены разбежались, дом кажется пустынным, и наличие экскаватора указывает на то, что дни его сочтены. Ипполита поднимает взор к глухим окнам и вдруг вспоминает, что кафельный пол в холле был такой же, как в венецианской Gesuiti [55] . Ромбовидные плиты выложили в шахматном порядке, чтобы создавалась оптическая иллюзия в системах двух различных рельефов, смотря по тому, приписывался ли более высокий уровень темным или светлым полям. Этот совершенный образ двойственности часами занимает воображение Ипполиты. Она все еще думает о нем в конце дня, когда шафраново-желтое солнце угасает на ковре, а затем вдруг скрывается, будто за бумажной ширмой.
55
Церковь Иезуитов (ит.).
16 сентября. Вчера вечером вырезанные из синей бумаги гребни Таунуса сулили дождь, который так и не пошел. А утром меня будит шум птиц в листве груши. Я облокачиваюсь на подоконник, чтобы увидеть, как рождается день — как рождается сегодня. Небо еще темно-серое, и на нем едва выделяется эта большая груша, растущая так близко, что по весне ветер осыпает цветы на мою постель. Когда осенью ее плоды опадают в траву, приглушенный звук их падения глубоко отзывается в ядре земли. И вот небо приобретает утреннюю аспидную окраску. Дерево чернеет, дрожащее и величественное, и белоснежная заходящая луна повисает в его листве. Над кустами занимается бледный свет, льющийся издалека. Церковное пение и при этом лошадиный галоп на горизонте. Вдруг я понимаю, что и это дерево, и этот месяц, и этот свет, и эта заря мне уже знакомы благодаря картине «16-е сентября» — полотну, воспроизведенному и проданному в тысячах экземпляров, ставшему объектом торговли и проституции, брошенному толпе, но оставшемуся нетронутым. Ядро пребывает девственным.
Луна скоро исчезнет. Каждый листик, смоченный росой, слабо блестит, но все листья на дереве блестят по-разному. Груша — серебристо-черная, это дерево Дианы, алхимическое древо минералов, растение, которое получали из смеси двух металлов и растворителя, например, азотной кислоты. В полумраке лабораторий, в духоте запретных чердаков и в тайных подвалах, из серебра и свинца рождалось девственное дерево - серое, искромсанное, перегруженное герметическими символами. Сосредоточившись на возвышенной фигуре гермафродита — полумужчине-полуженщине, наполовину солнце, наполовину луне, — который держит в руке философское яйцо, обозначающее Вселенную в ее наивысшем совершенстве, алхимик предавался игре подготовительных аллегорий. Герметический образ мироздания мог тогда быть вписан как в дерево, так и в яйцо, и в «Азоте» Валентин показывает двух адептов, беседующих под деревом планет, причем на каждой его ветке — по светилу. Внутри кроны начертаны два треугольника: один повернут вверх, а другой вниз, первый представляет вселенскую душу, дух и тело, а второй — символы минералов, соответствующие тройной сущности человека.
Vor Sonnenaufgang [56] ницшеанский час, время чистоты. Теперь небо — белое, груша уже не кажется таинственной, и на ее верхушке поет дрозд, видимый так отчетливо, что я различаю его желтый, шафраново-желтый глаз.
Время, слишком точное, чтоб быть правдивым, ни на что не годится, поскольку одновременно происходит множество событий. Однажды в конце сентября магараджа Б. присутствует на
56
Перед восходом солнца (нем.).
Я слышу, как на сосне воркует одна из этих голубок со смеющимся и рыдающим голосом. Прилетев из Азии, она стала теперь оседлой, и лишь странствующие горлицы скоро снова отправятся в путь. Кибела, тоже азиатка, родит вместе с осенью, чрево ее переполнено плодами и стадами, сосцы брызжут соками и винами, это Мать Матерей, откуда все исходит и куда все возвращается. Однако не осенью, а на весенних празднествах обновления, с пантерами по бокам и тиарой на голове, в сопровождении накрашенных галлов, переодетых в женщин, — позвякивание их бесчисленных украшений вторило сетованиям о мертвом Атисе, — в окружении исступленных корибантов, оскопленных гимнологов, кернофоров и дендрофоров, размахивавших сосновыми ветвями, разрывая их в ярости, флейтистов, игроков на систре и оглушительных кимвалах, Magna Mater [57] принимала непристойные и кровавые обряды в свою честь. Розы из малиновой шерсти в форме венца, помпоны и хохолки, золотые и железные бубенчики, колокольчики, звенящие амулеты, цепи и цепочки, стеклянные, глиняные и серебряные ожерелья, стучащие медные диски и браслеты, ушные подвески и пряжки — вот кортеж, вот скопцы, кастраты, евнухи, таковы каплуны и инфибулянты, дико поющие фальцетом, в большинстве своем пьяные: шаг назад, два прыжка вперед; вот они, потерявшие туфли, спотыкающиеся на своих котурнах, кольцах для пальцев ног и завязках сандалий; вот пузаны, толстомордые, страдающие базедовой болезнью и те, у кого постоянно сочатся свищи, недолеченные, с незаживающими ранами, грыжей, крупом, те, у кого печет геморрой; вот они, отекшие и одутловатые, с трясущимися жирными сосцами, ягодицами, складками и подбородками; вот великаны и карлики, горбуны и варикозники, бледные, как страусиное яйцо; вот они проходят, взмахивая фуксиновыми и лазурными туниками, в полосатых волнах вишневого крепона и шафраново-желтого флера, лимонно-желтого, золотисто-желтого, чумно-желтого; вот они, задрапированные в панбархат цвета ночи, в которой блестят серебристые пальмы, закутанные в плюш, гусеницы, сетки, в камчатное полотно с черным узором на черном фоне, в большие блестящие волны изумрудного, красновато-лилового, гиацинтового и даже насмешливо-пурпурного, мошеннически заимствованного цвета; вот они, с волосами, смазанными бальзамом и заплетенными в косы, в париках, посыпанных рыжей или фиолетовой пудрой, с веками, подведенными карандашом и бистром, с губами, нарисованными до ушей, со щеками, накрашенными ярко-розовыми румянами, с подошвами и ладонями, красными от хны; вот те, кто одет в кожу и глазчатые шкуры, вот факелоносцы, измазанные сажей, вот те, у кого татуировки расцвечены запекшейся кровью, те, что с празднеств бичевания, и те, что роняют из корзин плоды; вот, наконец, великолепные марионетки, истинные сыны Матери.
57
Великая Мать (лат.).
Но сейчас уже осень, и первые порывы ветра вызывают стоны у Атиса из соседнего сада — Атиса с зеленым мехом, в котором воркует серая голубка. Одна его ветвь засохла, покрывшись сухими иголками, — дурной знак, повод ударить топором. Вскоре придут лесорубы, и я увижу, как его длинное тело погрузят на грузовик, тот свернет за угол, и освещение изменится.
Каждый день - падающее дерево, и каждый мотоцикл, врезающийся в дерево, — алая роза в моем гербарии.
Уже осень. Пока мошкара еще танцует балет в ветвях, благоразумные пауки возвращаются восвояси. Ипполита получает длинное письмо от Макса. Хоть он откровенничал с ней не впервые, похоже, он сожалеет об этом, и в его доверительном тоне теперь сквозит какая-то неловкость. Даже зная, что Ипполите можно говорить все, Макс понимает, что поделиться секретом — значит уменьшить его ценность. С первой же минуты откровенности возникает сообщничество, а там, где есть сообщничество, присутствует и зародыш измены. Точь-в-точь как беспричинная ненависть, идеальная дружба должна существовать вне всякого основания и контакта, вне всяких поступков и слов. Любая общность сопряжена с соперничеством, похожим на внутриутробное соперничество близнецов. Откровенности следует остерегаться, ведь она избегает проклятия, лишь если возникает между незнакомцами, не связанными даже узами симпатии, — это простой избыток, переливающийся через край чаши. Именно так с Максом заговорил однажды в лифте мертвенно-бледный, осунувшийся мужчина, которого он никогда раньше не видел. Человек в отчаянии кричал:
— У меня украли куклу! У меня украли куклу!..
Мужчина был зрелого возраста, и заурядная внешность помешала бы потом безошибочно его опознать. Под прикрытием этой ничтожности, защищавшей его, словно талисман-не-видимка, аноним вышел из лифта одновременно с Максом, и в коридоре высотного здания, по которому проходили точно такие же анонимы, продолжал зычно вопиять о своем горе. Эта надувная кукла американского производства, говорил он, была чрезвычайно дорогая и очень хорошо продуманная. Он привык к ней вплоть до абсолютной зависимости и, считая ее незаменимой, наконец, позволил себе разгласить сокровеннейшую тайну, которую так ревностно хранил, пока гостиничная крыса или непорядочный слуга не обнаружил это чудище, идола, идеальную любовницу, сложенную на дне чемодана под локонами его парика, -шкуру, очень похожую на кожу, которую держат на руках тела с обнаженными мышцами у Везалия. Изнасилование куклы.