Каждый пятый
Шрифт:
…— Что такое талант? — риторически спросил Борковский. — Это вдохновение. Это экспромт. Но и мы с вами, Вадим, имеем сюрприз. Какой монтажный стык — символ! Вы, надеюсь, поняли, что я подразумеваю.
— Я-то понял, — Сельчук загадочно улыбнулся. — Неясно только, понимаете ли вы.
Он был подле камеры, когда Берковский поймал в объектив, как на склоне, прямо над стартовой поляной, некий доброхот тянул лыжницу вверх за палку, а его товарищ подсоблял снизу. Последний, как выяснилось позже, оказался шофёром автобуса для участников, рукавицы у него были замасленные, и на финиш Тигра принесла «вещественное доказательство» — пятно на заднице, на голубом эластике. Но ввиду чемпионской репутации этого постарались не заметить —
— Так чего символ? — продолжал домогаться Сельчук.
— Души нашего народа! Неужели не прониклись тем, что в том стихийном порыве всё — помощь слабому, помощь женщине, она же не всегда коня на скаку остановит… И когда мы подмонтируем этот выразительный крупный план, это «тяжко» — одно слово, но оно пронзает…
— Интересно только, — заметил Сельчук, — пронзит ли ваш монтажный стык судейскую коллегию. Вы хоть знаете, кого вы за-пе-чат-лели?
— Какая разница? Простое русское лицо…
— Да плевать им на это лицо. Там, на горке, вы запечатлели факт нарушения правил олимпийской чемпионкой Полиной Ртищевой. Ей за границей выступать, а вы её подводите под дисквалификацию. Думаете, нам это позволят?
— Мальчик! — вскричал Берковский. — Вы мальчик и вы профан в искусстве кинодокументалистики! Если бы вы, как я, работали с самим Дзигой Вертовым, вы бы знали, что кино — поэма факта!
— Валяйте, валяйте. Я погляжу, как вашу поэму примут хотя бы на уровне главной редакции.
Где продолжалась эта творческая дискуссия, чьих посторонних ушей достигла, неизвестно. Но по «Большому Уралу» поползли слухи о том, что телевизионщики подловили Польку — Тигру и намереваются ославить на всю страну. И в коридоре навстречу Берковскому разогнался галопом, взвился, точно конь на дыбы, руководитель делегации Валерий Серафимович Сычёв.
— Вы кто такой, — рявкнул он, — кино мне тут разводить? Сплетни мне тут разводить? Авторитет мне тут пачкать выдающейся спортсменки?!
Натан Григорьевич вежливо ответил, что не имеет удовольствия товарища знать, но товарищу не подчинён, а если бы и был подчинён, кричать на себя всё равно не позволит.
— Ты кому подчинён? Я не только тебе, я твоему руководству могу такую блямбу впаять в личное дело, век меня помнить будете!
— Я вас не знаю! И не хочу знать! Меня сам Эйзенштейн знал!
— Напугал! А может, ещё Блюмштейн? И Ротштейн?
— Черносотенная сволочь, — сказал Берковский. И ещё выдал полтора десятка слов такой густоты, какую употребил до этого лишь однажды. Его тогда перебрасывали с одного участка фронта на другой попутным штурмовиком. Шли хоть ближним, но тылом, пилот гнал «Ил» в авиаремонтные мастерские устранять неисправность, а заодно и за почтой, сидеть пришлось на месте бортстрелка. Но то ли лётчик слишком уклонился к западу, то ли заблудился ненормальный фриц, короче: внезапно справа вверху мелькнула среди облаков поджарая тень, и оператор заорал в переговорное устройство: «Командир, „месс“ на хвосте, доверни влево!» И в согласии с боевым расчётом, требующим от воздушного стрелка защищать заднюю полусферу, припал к крупнокалиберному пулемёту. Лупил, аж машина ходуном ходила — возможно, в белый свет, как в копеечку, — и оглашал небесный простор самыми отчаянными и непечатными выражениями. Немец отстал, скрылся. Натан простодушно поведал коллегам об этом случае. И потом на всём пространстве от Баренцева до Чёрного моря фронтовые операторы потешали друг друга анекдотом, как Бер матом сбил «мессершмитт». А в стенной газете Центральной студии документальных фильмов появился шарж, изображавший хиляка в лётном шлеме и в чеховском пенсне со шнурочком, с разинутым ртом, извергающим зигзагообразные молнии, которые впиваются в борт чёрного самолёта с крестом на фюзеляже. Подпись «Непобедим на поле брани» — Натан Григорьевич счёл неостроумной.
Как бы то ни было, Валерий Серафимович Сычёв, — возможно, поражённый, подобно тому «мессу», круто развернулся и удалился.
За обедом Берковский всё не мог прийти в себя:
— Я этого так не оставлю! Кадры должны войти в фильм — это вопрос принципа!
— Вопрос вашего принципа в компетенции одного лишь Анатолия Михайловича, — заметил Сельчук.
— Но, я полагаю, он не откажется!
— И подставится? Сомневаюсь!
Комментатор, орудуя челюстями, точно жерновами, перемалывал жёсткий шницель. Сельчук был прав. Глубоко несимпатичен, но прав. Портить отношения со спортивным начальством? Подставляться (слово-то какое мерзкое!) за год до вожделенной Олимпиады? Глупо, глупо.
— Может, это само, в закадре не говорить, кто она и что? — предложил Петрович. — Чай, не футболист, не узнают.
— Кому надо, узнают, — отмёл жалкий довод Сельчук.
— Анатолий Михайлович, я думаю, двух мнений быть не может, — воззвал Берковский к комментатору.
— Не может. Эпизод не пойдёт.
— Но почему?
— Потому… что его нет в сценарии.
— Позвольте, что такое наш сценарий? Документальное произведение — это спонтанный поток жизни, который…
— Аполитично рассуждаете, — заметил Сельчук.
— Ай, оставьте клеить ярлыки! Анатолий Михайлович, я хочу всё же знать! Мы же не винтики, не то время… А если б не олимпийская, тогда бы можно? Разве она богиня, что о ней нельзя сказать правду?
— Смотря какую, — заметил Сельчук.
— Правда, учтите, одна!
— Но могут у меня быть свои соображения? — раздражённо спросил комментатор.
— Высшие?
— Да, и я не обязан с вами делиться.
— В сорок седьмом я осветителем работал, — сказал Петрович. — На фильме «Большая жизнь», серия вторая, у Лукова Леонида Давыдыча. Гигантский был мужчина, двести кило, горластый. Носил орден Ленина, никогда не снимал. А картину нам, эт само, на полку. «Почему у вас на шахте такой инструмент — лопата да каёлка?» А каким ему быть после войны, когда всё наскрозь порушено и народ себя не щадит? «Нет, — говорят, — это показывать не надо, а надо как надо — самую передовую технику». Леонид Давыдыч, царство ему небесное, спал с тела, штаны с него валились, раньше в поясе два с половиной метра было… Его к Сталину…
— Ну, и что ты хочешь этим сказать? — спросил Сельчук.
— Так, к слову. И сняли мы «Донецких шахтёров». Красивое кино получилось. Углеуборочный комбайн нам с Кузбасса пригнали.
— Я знал Леонида Давыдовича, — сказал Берковский. — Он был честный художник. И рано умер, спросите себя, почему. Но я хочу знать, изменилось время или нет?!
— Приятного аппетита, — подвёл итоги Кречетов, встал и пошёл к себе.
Томка стояла под душем.
— Томочка, а мы что знаем! Томочка, а мы всё знаем! И понимаем! И завидуем! Что на телевизор! Нас не снимают! — пела Светка Полуэктова, приплясывая на кафельном полу и лениво вытираясь полотенцем. Светка и мылась-то обычно кое-как: мазнёт, стряхнёт — готово. Антонида Данилова, которая в противоположность ей только тем всё свободное время и занималась, что холила бело-розовые свои прелести, грузно ворочалась в соседней кабинке, вся в пузыристой пене.
— Знаменитый подклеился, — сказала, отплёвывая воду. — Ты уж не теряйся, подшустри, подруга.
Томка ничего не ответила. Стояла под горячими струями, блаженно наблюдая, как роятся капелюшки воды, отскакивая от её острых сосков.
Мысли же витали далеко и возвращались к вечному вопросу: бывает ли любовь с первого взгляда только в книжках, где она выдумана, или в жизни случается тоже. А если случается, не морок ли это, не бабья ли дурь?
Ведь и чувство к Ивану Одинцову её когда-то пронзило молнией, но разряд пролетел насквозь и ушёл в землю, остались мечтания — всё равно как об артисте: он на экране, ты в зале, он совершает подвиги, прославляется или погибает, ты идёшь домой, утирая лёгкие, быстро сохнущие слёзы.