Каждый пятый
Шрифт:
Натан Григорьевич Берковский провёл бессонную ночь. Мучительно хотелось курить. От вредной привычки он отказался в мае сорок пятого — раздавил окурок о колонну рейхстага. И лишь два-три раза с тех пор горькие события побуждали его нарушить зарок. Одно такое событие произошло вчера вечером, и в номере, где он жил на пару с Сельчуком, несдержанность, нервность, желчность, которые осуждал в себе, толкали доспорить, доказать.
— Вы, надеюсь, имеете представление о наскальной живописи?
— Не хватайте со стола газету.
— Это вчерашняя.
— Я ещё не всё прочёл.
— Взгляните, прошу вас! Вот
— Ну и что?
— А то, что они верили — будет так, как изображено. А что не изображено, того не может и быть. До вас дошёл мой намёк?
— Я хочу спать.
— А я хочу знать, — бурлил Берковский, — в этом вашем спорте, что, для победы годятся любые методы?.. Вот монтажный стол, вот корзина, чик-чик, и что мы в неё выкинули, того не было? Я хочу понять, кому нужны эти герои, если они липовые? Стране? Стране они не нужны!
— Не вам решать, что нужно стране. Очень много разговариваете. Знаете, до чего так можно договориться?
— Будьте спокойны, знаю! Могу рассказать.
— Не интересуюсь.
— Нет, вы послушайте. Возможно, вам это всё-таки пойдёт на пользу, хотя вряд ли. Когда боролись с космополитизмом, моего друга выгоняли со студии. На собрании он был почти в обмороке. И никто не подал ему воды! Я бросился к нему из зала, в президиуме сказали: «Вот и товарищ Берковский просит слова», и я сказал: «Прошу». Я сказал им, что в сорок первом году мой друг, он тоже оператор, вынес меня раненого, а потом вернулся под бомбы и вынес мою камеру.
— И довод подействовал?
— Нет! Я поплёлся на место, как побитая собака. Я сидел и думал: вот висят на сцене портреты. В том числе одного космополита с большой бородой.
— Это кого же?
— Представьте, Карла Маркса.
Сельчук подумал: к чему спорить с сумасшедшим, но губы сами собой процедили:
— Говорите, да не заговаривайтесь. Маркс основал Интернационал, а интернационализм противостоит космополитизму.
— Интернационализм, чтоб вы знали, есть единство не только идей, но и национальных культур, вам повезло не изучать латынь — ну конечно, мёртвый язык, как и древнегреческий, а если бы вы его знали, то знали бы, что космополитизм — всемирное единство. Между прочим, моего друга клеймили и как антипатриота. Так кто считал антипатриотом Карла Маркса? Бисмарк? А Ленина? Милюков?
— Интересно, вы это там тоже говорили?
— Перед моими глазами стояли жена и дети.
— Значит, уже не Карл Маркс?
— Да, вы по-своему правы, но вы безжалостно правы!
— Кто-то недавно утверждал, что правда только одна. Кстати, вас тогда тоже выперли из ЦСДФ?
— Меня выперли позже. Оказалось, что я агент ужасной организации «Джойнт» и американского империализма. Не боитесь жить рядом с агентом?
— Мне смешно. Всё, концерт окончен.
Сельчук выключил свет, и Берковский продолжил монолог мысленно, лёг — и довёл себя до бессонницы.
Ни свет ни заря он вышел из гостиницы, надеясь — наверняка тщетно, — что в такую рань открыт хоть какой-нибудь табачный киоск. Посередине лужи, а лучше сказать, пруда, торчал замызганный «газик» с пропуском на ветровом стекле, перечёркнутым косой красной надписью «Главная судейская коллегия». А на пороге возвышался монументоподобный мужчина одних с ним лет — в тёплой спортивной куртке с капюшоном и каракулевой ушанке, надетой как прямо тиара — так носят шапки бывшие военные и ответработники. Натан Григорьевич деликатно спросил:
— Ради бога, извините, у вас случайно не найдётся закурить?
— Извините, бросил. Сергей, — окликнул мужчина шофёра, — папиросы есть?
Папирос не оказалось.
— Поедем поищем. — Гостеприимным жестом мужчина указал на свой «лимузин», затем глянул на Берковского: — Ба, да как же вы в таких роскошных бурках преодолеете водную преграду?
— Охота пуще неволи.
— Нет уж, ноги промочить я вам не позволю. А ну, как говорится, гоп, куме, ко мне на закорки.
— Помилуйте, это совершенно неудобно.
— Совершенно удобно, и прошу не ломаться.
Новый знакомец сгрёб оператора в охапку и зашагал в своих мокроступах по щиколотку в воде. Машина, тронувшись, извергла из-под колёс фонтаны.
В кабине разговорились. Повспоминали, какой, бывало, на фронте приходилось курить горлодёр. Был такой табак — филичёвый: крупно нарубленный, с корешками и сучками. Высадишь самокрутку, продерёт до кишок, и снова жизнь тебе улыбается.
— А сейчас нахмурилась? Съёмка срывается, товарищ оператор? Ничего — синоптики вот-вот сулят антициклон, резкое похолодание.
Столь приятен показался Натану Григорьевичу товарищ, ровесник, хлебнувший фронтового лиха, что оператор поделился с ним своими злоключениями. Тот сказал, что спортсменка, несомненно, заслуживала наказания, но, сколь это ни грустно и ни стыдно, скорее всего бы дело замяли.
— И не такое заминаем, между нами говоря.
Киоск отыскали с трудом — тускло-жёлтое пятно в тумане. Продавщица дремала, провалясь с головой в доху, и насилу поняла, чего домогается неурочный куряка. Просьба о махорке поразила её, и, шлёпая по лужам с пачкой «Беломора» в кармане, Натан Григорьевич слышал за спиной сиплое со сна предложение рулить прямиком в дурдом.
Сельчук за столом писал письма домой.
— В номере не дымить, — не оборачиваясь, предупредил сварливо.
Натан Григорьевич заперся в совмещённом санузле, присел на край ванны. Папироса была тугая, отсыревшая. Первая затяжка рашпилем прошлась по горлу — отвык; после новых чадных входов возникло подобие смутных галлюцинаций. Вился ролик плёнки, мелькали кадрики: пионеры в белых рубашках и галстуках, отдающие салют, выкликавшие нежными, округлыми ртами — тысячи «о»; они же в заношенных пальтишках, из которых едва ли не по локоть выглядывают покрытые цыпками руки, поодиночке выходят в круг и молотком разбивают глиняные копилки, высыпают копейки, гривенники, пятиалтынные — взносы на танк «Пионер Страны Советов»; они же убирают картошку, сгибаясь под тяжестью мешков. Белокурые, чернокудрые, русые шевелюры падают лохмами на пол, парикмахер трудится, не щадя машинки, студенты-добровольцы готовятся к отправке на фронт; спотыкаясь, бегут в атаку, размахивают противотанковыми поллитровками с бензином, округлены безусые юношеские губы — десятки вдохновенных «о». Наконец, совсем недавнее — набирают ход пассажирские вагоны, в окнах мелькают кепки и косынки, кумачовые лозунги. «Комсомол, тебя ждёт целина!» Сотни километров отснятой им киноплёнки, целлулоидный забор, за которым он, в общем, довольно безбедно жил, без излишних размышлений фиксируя приходящее, уходящее. «Он — это они, — думал Берковский о Сельчуке. — Он — это они. Нам бывало — хуже, кажется, некуда, но им хуже, чем нам. Мы, гаммельнские флейтисты, вели их за собою и сами не знали куда. Мы всё-таки полакомились виноградом — те, кто уцелел. У них же — оскомина».